Повесть о десяти ошибках - Александр Шаров
Бум! Бум! Бум! Жечь! Убивать! — гремело в воздухе.
— Карл Моор — олицетворение благородства, потому что он и его разбойники прокладывали дорогу революционному бюргерству, а все полезное революционному бюргерству было для той эпохи благородным и нравственным, — уверенно говорил Фунт.
Странно — когда я накануне вечером дочитывал «Разбойников», ничто в этой знаменитой пьесе не затронуло меня, а сейчас, на уроке, я чувствовал волнение и непонятное горе…
Голос Келлера еще заполнял комнату, перекатываясь от стены к стене, а Ольга Спиридоновна зорко оглядывала ребят, молча вызывая наиболее смелого решиться выступить первым, сразу же после самого Фунта.
Взгляд ее скользнул и по моему лицу — быстро и холодно, как всегда.
Они и сейчас живы в воображении — удивительные глаза Ольги Спиридоновны, дорогой нашей учительницы, рано покинувшей свет.
Большие, круглые, как у птицы, серо-зеленоватые, глаза эти обладали удивительной способностью то загораться, сиять, если обращены были к человеку, как подсказывало ее чутье, не похожему на других, думающему по-своему, то становиться незряче равнодушными, пробегая по лицам ребят обычных, ничем «своим» не освещенным, — к таким относился и я.
Взгляд вещих глаз Ольги Спиридоновны еще пробегал по моему лицу и по всему моему существу, как зимний ветер, — ощущение колкого холода я помню и сейчас, — а я уже заговорил помимо собственной воли, не зная зачем, не зная, что скажу.
Первый раз в жизни заговорил на ее уроке.
Я как бы со стороны услышал свой напряженный, излишне громкий, срывающийся голос и преисполнился ужаса, но одновременно и понимания того, что отступать некуда.
Ольга Спиридоновна очень медленно, преодолевая внутреннее недоверие, снова повернулась ко мне, но взглянула уже по-иному, с чуть заметной улыбкой, и, может быть, даже сделала шаг ко мне.
Этот ее взгляд я помню: глаза ее высветляются из прошлого и светят живым зеленым светом.
Потом я узнал: величайшее чудо на земле, если взгляд, устремленный на тебя, из совершенно равнодушного, какой бывает и вообще может быть только у женщины, становится внимательным, удивленным, радостным, — тут степени и порядки совершенно неважны, да они и неопределимы, а важно само это чудо мгновенной перемены — перехода ночи в день.
Тепло струится из женских глаз, будто запасы его бесконечны, пока вдруг — также необъяснимо — не иссякнет.
Но бывает, что оно не иссякает, не убывает даже.
И эти изменения свойственны вовсе не одной лишь любви — ее зарождению и исчезанию, — но вообще женскому отношению к миру: к ребенку, истине, красоте, природе.
И когда такое потепление, как явление природы, как весна, коснется тебя, ты оживаешь и становишься тем, чем и должен быть, — становишься порой совсем ненадолго, а иногда до самой смерти.
…Я помню ораторски звонкую речь Фунта и голос Келлера; заново просматривая «Разбойников», я легко нахожу монологи Карла Моора, которые читал Келлер, но того, что говорил я сам, припомнить не могу — ни одного слова, ни единой мысли.
Только какие-то неясные картины из разных, далеко отстоящих друг от друга времен жизни возникают в воображении, когда я пытаюсь оживить тот предельно важный для меня день.
Мне вспоминаются немецкие солдаты в железных, защитного цвета касках, марширующие через наше местечко, — и такие, какими я видел их много позднее, во время войны с гитлеровской Германией.
Нет, одно дело читать красивым голосом красивые слова о разбойниках, гордо попирающих закон, и совсем другое — увидеть хоть одного разбойника, действительно пришедшего жечь и убивать.
Сразу вслед за картинами детства вспоминаются иные, из тогда еще и не занявшегося над миром, а может быть, уже незримо восходящего будущего.
Война… Освенцим. Наш танк грудью обрушивается на колючую проволоку. Приостанавливается на секунду, пока механик-водитель переключает рычаги. А потом танк вновь наваливается на проволоку, натягивает ее, и кажется, что колючая проволока в кровь рвет танку грудь.
Но танк наваливается на проволоку, натягивает ее. Ряды проволоки клонятся, увлекают за собой столбы с загнутыми, как у кобры, вставшей на хвост и готовящейся ужалить, головами.
И все это — убивающее, враждебное жизни — с корнем вырывается из земли. Клонится, падает сторожевая вышка, с которой били из пулемета охранники-часовые. Я все это вижу из-за танковой башни с открытым люком, где стоит командир танка в шлеме, — да святится имя его.
И в великий день уничтожения Освенцима или позже мне представляется, что когда-нибудь люди соберут со всего света колючую проволоку и сожгут ее. Хотя проволока горит плохо, а книги так легко, но и проволоку можно сжечь в сильных струях кислорода — бесследно, до пепла, развеваемого ветром, — навсегда.
Танк натягивает ряды проволоки, сдирая защитную окраску, полосы камуфляжа, в кровь раздирая стальную грудь. И, увлекая кобриные столбы, сторожевые вышки и ворота лагеря с бессмертной по своей низости, выкованной из металла надписью: «Труд делает свободным» — «Arbeit macht frei».
А по дорожкам ползут серые тени — то, что осталось от миллионов заключенных здесь людей.
Но и это, почти не представимое, — еще не самое страшное.
Из каменного барака — блока — выходят дети: парами, взявшись за руки, близнецы, оставленные в живых фашистскими учеными для своих опытов и постепенного умерщвления. Неподвижные детские лица. Дети идут медленно, — в тех, кто ускорял шаги, стреляли — это весь опыт их жизни. Тех, кто бежал, затравливали овчарками.
Ветер свободы гудит танковыми дизелями, врывается в пролом лагерных оград, — и полутрупы, те лагерные заключенные, кто ползет нам навстречу, чувствуют этот яростный ветер и оживают. А дети и не знали человеческого существования, им нечего вспомнить.
Все эти картины сливаются: минуты детства в местечке во время гражданской войны, и лагерь, и многое другое, услышанное или увиденное.
…Я не помню того, что говорил на уроке, — картины, возникающие в воображении, не имеют к этому отношения, — но помню, как после урока Ольга Спиридоновна взяла меня за руку.
Мы долго ходили по коридору, она еле слышно читала мне стихи. Не Шиллера, а Пушкина, Лермонтова, Блока.
А когда она замолкала, я почему-то все время говорил ей о Франце Мооре — это я помню точно.
На уроке я не успел или не осмелился сказать все это, а ей говорю. Мысль моя, которую почему-то необходимо высказать ей, очевидно, в том, что ведь и Франц такой