Вильям Александров - Чужие и близкие
Женька приподнялась на локте, внимательно вгляделась в лицо Шуры.
— А ты любишь его, — как-то радостно и убежденно сказала она. — Лю-ю-бишь. Я вижу.
— Много ты видишь! Лежи себе! — Шура прошлась по комнате, мимоходом погляделась в треснутое дедово зеркало на подоконнике, поправила волосы. — Значит, договорились, не забудешь, я у тебя вечером была…
Женька смотрела на нее со страхом и восхищением.
— Ты чего? — насторожилась Шура, уловив на себе ее взгляд. — Заметно что-нибудь?
— Да. Не любишь ты своего начальника — вот что.
— Ну ладно, не твоего ума это дело. Я, может, сама еще ничего не знаю, а ты тут — любишь не любишь… Дед когда придет?
— Скоро придет. Он молоко пошел доставать. Вот чудак. Будто я без его молока не проживу. Он сегодня в ночную, в семь часов вечера уйдет и до утра.
— А ты не боишься одна?
— Нет. А чего бояться. Я тут с Бурлаком разговариваю.
— Ну, молодец. А я боюсь. Боюсь вечером быть одна — и все тут. Сама не знаю, чего боюсь, а не могу… Может, оттого все у меня так и получается, — вдруг с тоской проговорила она. — Ну ладно, пошла я. А ты лежи, не вставай, я, может, вечером и вправду зайду.
Вскоре пришел дед. Он принес литровую крынку молока и четверть курицы.
— Шурка приходила? — спросил он, едва переступив порог.
— Приходила. Банки мне ставила.
— Приходила, значит. Ну, это хорошо, это она молодец. Я думал, забудет, завертится там со своими тряпкам и. Вертихвостка ведь, шум у нее один в голове.
— Она, дедушка, хорошая, — сказала Женька, — только по-моему, не очень счастливая.
Дед подозрительно взглянул на Женьку, потом молча, ни слова не говоря, снял свой тулуп, кряхтя пошерудил в печке, ополоснул руки и тут только хмыкнул и как-то недоуменно дернул плечами.
— Вот ведь напасть какая! Колдунья она, что ли — эта Шурка. Только поговорит с человеком — уже, глянь, околдовала, — хорошая она, умница какая и мастерица — все, видишь ли, делать она умеет. Все у нее горит под руками! А ведь и впрямь горит, едри ее в корень, вон ведь какое дело. Все умеет, стерьва эдакая!
— И не стыдно вам так ругаться.
— Мне стыдно?! Скажешь тоже. Это ей пущай стыдно будет. Уж такое выделывает, такое выделывает, а все ничего, все ничего, и, главное, нравится ведь всем, вот что потешно, вон ведь потеха…
Дед долго еще ворчал насчет Шурки, которая почему-то всем нравится, хотя, будь она его дочкой, разложил бы он ее на кровати спиной вверх да надавал бы вожжей хороших. Пока он говорил все это, Бурлак все заглядывал ему в лицо, забегал вперед и весьма выразительно давал понять, что он полностью одобряет мнение деда по поводу Шурки и что поэтому недурно бы получить кусок мяса. Но дед был неумолим. Он варил бульон из курицы, аппетитный запах сводил Бурлака с ума, но ни одного потрошка несчастного дед не кинул ему, и Бурлак, обиженный, забился в свой угол и оттуда наблюдал печально за всеми действиями деда, предаваясь, видимо, неутешительным размышлениям по поводу ненадежности человеческих привязанностей. Где-то в его собачьем сердце шевелилось, по-видимому, какое-то чувство, которое он не умел назвать, он не знал, бедняга, что люди написали тысячи книг и сотни драм по поводу этого чувства, которое они назвали ревностью. Он не знал всего этого и оттого только поглядывал печально то на деда, то на Женьку. Он, видно, пытался разобраться в том, какая связь существует между крутыми переменами в его жизни и той ночью, когда они шли с дедом по степи, срезая дорогу, и вдруг он почуял, что под снегом лежит кто-то, и залаял, и потащил деда туда. Он вспоминал, наверно, всю свою предыдущую жизнь у деда, вспоминал, как они хорошо жили вдвоем, и даже когда началась война и плохо стало с хлебом — все равно дед по-братски делился с ним, с Бурлаком, всем, что было в доме. Дед варил борщ или кашу и разливал по тарелкам. Себе он наливал плоскую тарелку, а Бурлаку всегда наливал глубокую железную миску. Дед садился за стол, Бурлак устраивался у его ног, и они обедали вместе. Ели они не торопясь, разговаривая о том о сем, обсуждая все новости, про которые дед читал в газете. А потом после еды дед мыл свою тарелку. Бурлак вылизывал свою, и дед читал вслух старую, потрепанную книгу про человека, который покорил многие страны и народы, а потом он умер и его так же, как всех, закопали в землю. И люди, которые закапывали его, спрашивали друг друга — зачем он завоевывал мир, истребил столько людей, разрушил столько городов, захватил столько земель, если в конце концов его положили в маленькую яму и он будет в ней лежать до скончания веков. Они с дедом много раз читали эту книгу и каждый раз открывали в ней что-то новое. Дед каждый раз поднимал очки на лоб, закладывал страницу спичкой и, обращаясь к Бурлаку, говорил:
— Ну, а ты? Что ты скажешь насчет этого? А, Бурлак? — Бурлак вставал, подходил к дедовой ноге, которая слегка покачивалась, клал на нее свои лапы и терся мордой о старые дедовы валенки, в которых он ходил дома.
— Правильно, — говорил дед, — правильно ты думаешь. — И почесывал Бурлака за ухом.
Хорошее было время.
А сейчас все изменилось. Дед стоит и варит суп, а потом будет кормить эту светловолосую, сероглазую, которая лежит в постели. И чего она ему далась, непонятно. Может, вообще не надо было ее находить. Прошел бы тогда Бурлак мимо — и все. Не было бы ее сейчас здесь. Сидели бы они с дедом вдвоем и читали старую, потрепанную книгу…
Бурлак щурится, поглядывает то на деда, то на Женьку. И вдруг она говорит своим ласковым голосом:
— Бурлак, Бурла-ак, иди сюда, иди, хорошая ты собака… — Она протягивает руку, шевелит пальцами. Бурлак делает вид, что не замечает, он дал себе слово, что не подойдет больше к этой сероглазой, что вообще перестанет ее замечать, как будто ее не существует на свете. Он даже отворачивается, но его сердце тут же наполняется щемящей жалостью, он подбегает к этой такой почти прозрачной руке и, вздрагивая от наслаждения, чувствует, как она запускает свои пальцы в его лохм а тую рыжую шерсть. Она говорит ему какие-то глупые, ничего но значащие слова, а он стоит, боясь шелохнуться, боясь, что сейчас вот, через соку иду все» это кончится.
Ах, странное ты, странное — собачье сердце. Ведь вот пойди они сейчас опять с дедом ночью через степь и найди ее Бурлак снова, он опять, как тогда, потащит деда и залает. И сколько бы раз так ни происходило, он каждый раз с делает то же самое, хоть будет знать заранее, что сулит ему эта встреча…
А Женька тоже думала в это время. Она перебирала в пальцах рыжие кольца собачьей шерсти и думала о нем, об этом псе, и о его хозяине. Она думала о том, как это странно получается, что вот лежит она здесь, у чужих людей, и они заботятся о ней, кормят, лечат, обхаживают… Почему? Отчего? Что она им? Что она этому деду, который варит сейчас для нее куриный бульон? Как понять это все? Временами ей начинало казаться, что все это какой-то несуразный, затянувшийся сон, вот проснется она, и ничего этого не будет — ни пса, ни деда, ни Шуры… Может, она все еще лежит там, в степи, и заносит ее белым, чахлым снежком, и равнодушно глядят сверху холодные невозмутимые серые тучи… А ей все это лишь кажется, и скоро уже не будет ничего вокруг — совсем ничего… Женька придирчиво ощупывает морду пса, потом себя она трогает, даже щиплет себя за руку и с удовольствием прислушивается к боли. Вот, кажется, все в порядке, кажется, все это на самом деле. И все же — как странно. И как хорошо…
Когда дед снял с печи кастрюлю и налил Женьке в большую фарфоровую касу наваристого желтого бульона, Женька поглядела на забившегося в угол Бурлака и робко попросила деда:
— Дедушка, дали бы вы ему немного.
Дед задумчиво поглядел на Женьку, потом на Бурлака, Который сразу почувствовал, что о нем идет разговор, и насторожился, хотя сделал вид, что ого это совсем не интересует. Дед озабоченно покачал головой, но, видно, и ему было не по себе. Он почесал свою бороду, сощурился:
— Ладно. Уж так и быть. Иди сюда, Бурлак, — и, выловив из кастрюли несколько потрохов, кинул их собаке.
Поздно вечером, когда Женька уже совсем почти заснула, она услышала сквозь дрёму, что Бурлак беспокойно ходит возле двери, царапается и скулит.
— Что ты, Бурлак? — спросила Женька. — Что с тобой? Иди сюда. — Но собака не отходила от двери. Потом она подбежала к окну, стала на подоконник перед ними лапами и тоскливо гавкнула. Женьке показалось, что кто-то заглядывает в окно.
— Кто там? — тревожно спросила Женька и, укутавшись в одеяло, осторожно, стараясь не наступать на больную ногу, добралась к окну.
— Ты одна? — услышала она приглушенный голос Шуры.
— Одна. Заходи.
Держась за стенку, она добралась до двери, отперла ее. Шура скользнула в комнату как тень и остановилась у двери, прислонившись к стене.
Не зажигай, — остановила она Женьку. — Пусть так.