Олег Смирнов - Июнь
Буров плелся, не узнавая местности. Луна в тучах, хоть глаза выколи. Задевал за деревья, сучком сшибло фуражку, еле отыскал ее, споткнувшись о корневище, растянулся, ударился подбородком, прикусил язык. Отхаркнул кровь, побрел дальше. Куда дальше? Видел худо и слышал худо: сдают и зрение и слух, все из-за физического недомогания, проще, ослабел от голода, за весь день горсть малины.
Уснул Буров неожиданно: оступился, шлепнулся, попробовал встать и не смог, уронил голову на руки. И словно провалился в смутную колдобину, над ним сомкнулась плотная бугская вода. Он оттолкнулся носками от илистого дна, всплыл, но так и не пробудился. И будто понесло его по реке к морю, промеж берегов, чужого и нашего.
На чужом берегу — польские стражницы, занятые германскими пограничниками: фашисты мочатся в воду, кажут заголенные зады, гогочут и сами себе аплодируют. На советском берегу — развалины разбитых, сгоревших застав, не отличимых одна от другой. И вдруг на такое пепелище выбежали невесть откуда женщины и заголосили: «Буров! Павлик! Заворачивай к нам! Тебя унесет в Балтийское море! Зачем тебе Балтика?» — «Незачем», — ответил Буров и погреб к берегу.
Вышел сухим, поручкался, поиграл с Михайловской Веркой в куклы, девчушка закапризничала: «На тощавый желудок не разыграешься». Супруга лейтенанта Надежда принялась потчевать их со сковородки пирожками с капустой, а Верка взмахнула деревянным мечом: «Мне его смастерил ингусовский Ховрин!» Буров сказал Надежде: «Не пирожки — объеденье». Надя угощала: «Ешь, ешь, поправляйся». Политруковой Маринке, вешавшей белье на веревку, Буров сказал: «Дождичек накрапывает. Муж не любит». Она зарделась: «Шутишь… Любит!» — и погладила округлый живот. «Девочка будет?» — спросил Буров. «В обязательном порядке», — ответила Марина. Из-за плеча Марины выскользнула Валя, Буров спросил ее: «Ты-то как на заставе?» — «Да я же завсегда была с тобой, Павлуша…»
Он просыпается от стонов, прислушивается к ним — будто кто посторонний стонет, и приказывает себе: не пикни. Стискивает челюсти. Прикрывает рот ладонью. Уже не стонет, а мычит. Но и мычать нельзя: это демаскирует. Пикнуть нельзя.
Он боролся со сном, ибо во сне может застонать и вскрикнуть. Однако его снова смаривало, и он забывался. Проснувшись, прислушивался к себе, не стонет ли, и опять засыпал.
На земле и в воздухе курлыкали журавли. Обрывки тумана слоились, меняли очертания, напоминая человеческие фигуры — привидения в саванах, да привидения не опасны, опасны люди. От обильной росы волгла одежда. Взойдет солнце, обсушит, обогреет, а к полудню накалит, как в кузне. Почесывалось тело, грязное, пропотевшее.
Перед рассветом Буров заснул накрепко. Разбудили его буксовавшие в песке автомашины. Совсем рядом! Буров встрепенулся: не наши ли? Уже не догадка, а уверенность: машины наши, с востока, на подмогу!
Обрывки сна слетели, бросало то в жар, то в холод.
Буров пошел к песчаной просеке, смекая: наши-то наши, но отчего так мало, машин пяток всего.
Когда увидел на просеке тупорылые, с удлиненными кузовами оппели, трезвея, поразился: с чего взбрендило, что свои? Откуда тут свои? Вот именно: взбрендило. Не фантазируй, не наивничай. Действуй.
Машины с открытыми кузовами и с брезентовым верхом. Вязнут в песке, буксуют, из-под колес — пыльные песчаные струи. Он сделает так, как с повозками: ударит по ведущей машине, по замыкающей, создаст пробку, затем будет бить по остальным.
Но когда он вскинул автомат, чтобы нажать на спусковой крючок, из кузова передней машины протарахтела очередь и в правую руку словно кольнули. Позже Буров сообразил: в открытом кузове был автоматчик, обнаружил его и опередил с огнем, а в те мгновения правая рука уже не повиновалась Бурову, кисть заливало кровью.
Буров упал, а с головной машины автоматчик безостановочно стрелял. Начали стрелять и с остальных машин, не прекративших своего замедленного, с буксованием продвижения. Буров попытался стрелять с левой руки, но из этого ничего не вышло; очереди уходили черт знает куда.
Пули взбивали фонтанчики пыли вокруг лежавшего плашмя Бурова, брызгали ошметками гнилых пеньков и отсеченными ветками. Прострелянную кисть словно пронзили раскаленным гвоздем, и эта жгучая, дергающая боль отдавалась болью в сердце. Глаза будто покрывались пленкой, сознание меркло. Надо было уносить ноги, чтобы совсем не прикончили, и Буров по-пластунски пополз прочь от просеки.
Пули не достали его, хотя одна и сорвала фуражку, а вторая угодила в затвор автомата. Нахлобучив фуражку, Буров скатился в канаву и по ней дополз до какого-то земляного вала и за валом потрусил в чащобу. Немцы стрелять перестали, а он все ковылял без роздыху: ему мнился треск сучьев под чужими сапогами. Ломали же хворост его собственные.
Наконец Буров сел на траву. Носовым платком перемотал раненую кисть, зубами стянул узел. Платок грязноват, но не до санитарии и гигиены, лишь бы кровотечение приостановить. Потуже узел, потуже.
Он откинулся, прерывисто простонал. Ко всем болям прибавилась еще одна, не самая острая, но с ней кровью вытекают остатние силенки.
Не повезло. Всыпала ему немчура, не поспоришь. Уходил, аж пятки сверкали. Стыдно, а другого выхода не было. Раньше срока гибнуть — увольте. Считайте, ускользнул от костлявой: занесла было косу, а он ускользнул все-таки, выкуси, старая ведьма.
Комарье звенело и ныло, Буров не отмахивался. Было ощущение: окунули в чан, в который вместо соляного раствора налита слабость, прозрачная и хваткая, потом вытащили, и вот он, Буров, покрыт слабостью, как солью, — покрыт, спеленат, скован.
Комар на безымянном пальце насосался крови и был не в состоянии взлететь, елозил, заваливался набок. Буров подумал: «Кровопийца… У меня и так ее немного, крови-то, вытекла из раны…» Носовой платок весь пропитался. И слабость еще больше. Одолевает сонливость. И тошнит, тошнит.
А автомат поврежден, затвор не работает. Выбросить, чтобы не таскать тяжесть? Но кто он без оружия? Пока с оружием, хотя бы и неисправным, он боец. Нет, без автомата страшно. Просто невозможно.
Жара густела. Комары сгинули, занудили слепни. Буров отполз в тень. И эта способность двигаться подбодрила его, он подумал, что еще жив, черт подери. Ну, а коли помрет, за него доживут другие, всех не перебьешь. Но лучше все-таки остаться в живых и ему.
А для этого нужно есть, подкрепляться. Вот ягода-малина, рви и глотай, земляника тоже имеется. И он обирал малину, землянику, по штучке проглатывал и как будто становился не столь немощным.
Кончиками пальцев размял сигарету, похлопал по карманам, ища зажигалку. Ее не было. Утерял. Без огня и сигаретка не потребна.
А с покореженным, заклиненным затвором и автомат не потребен. Жаль, жаль. Он бы, сержант Буров, приспособился стрелять и с левой. Да, автомат, по сути, бесполезен, но проведи ладонью по нагретой вороненой стали — и уверенней на душе.
Буров попил воды и забылся. И тотчас его окружили ребята с заставы: подталкивали, хлопали по плечам, предлагали закурить, смеялись чему-то. Появился Глеб Дударев, старшина, построил их, но не на боевой расчет, а как в Красной Армии, — на вечернюю поверку, и ну выкликать: «Карпухин! Шмагин! Лобанов! Ховрин!» А ребята отзывались одинаково: «Я убитый…» На крыльце казармы лейтенант Михайлов, загорелый, рябоватый, в петлицах эмалированные кубики, над кармашком значок ГТО, спрашивает: «Старшина, неужто пограничники и взаправду убитые?» Дударев отвечает: «И я убитый, и вы убитый, товарищ лейтенант…» Михайлов кивает: «Это взаправду, взаправду…» — и командует: «Р-разойдисъ!» И шеренга, в которой живым был один Буров, так и не выкликнутый старшиной, разошлась.
Повернувшись во сне, Буров надавил на простреленную кисть и, вскрикнув от пронзившей боли, пробудился. Успокоил себя: боль подутихнет, зато дело не проспал: может быть, сумеет еще и оружием с харчишками разжиться, жить надо, и немцев бить надо.
Опираясь на автомат, встал и шагнул.
Он бродил по приграничью, потеряв счет времени, исхудалый, заросший, с воспаленными белками. Ел что попадется: ягоды, грибы, черемшу, горох, щавель, паданец диких яблонь. Извели рези в животе и рвота, темя раскалывалось, боль простреливала поясницу, колено и правую кисть, и ему казалось: ее без конца простреливают немецкие пули. Кисть распухла, рана гноилась, полыхала жаром, и жар обдавал его всего — с головы до пят. Он прикладывал здоровую руку ко лбу и смекал: температуры не определишь, и рука и лоб горячие.
Спал то ночью, то днем, подложив под бок автомат. Иногда сновидений не было, иногда виделись товарищи по заставе. Бывало: не спит, а в темных кустах мерещатся омерзительные хари, свиноподобные, козлиные, чертячьи. Буров говорил себе: это ты бредишь, не паникуй.
Примерещилась ему и Валя. Будто парит, как орлица, над поляной. Протяни руку и достанешь до ее распростертого крыла; но руки не поднять: пудовая глыба. Примерещился и политрук. Утречком будто вышел из боярышника, перехлестнутый портупеей, в хромовых сапогах гармошкой, строго и по-шмагински картаво спросил: «Сержант, где моя Марина?» Буров прошептал, что погибла на заставе. «А Валя?» — «Валя в Малоярославце». — «Я не о твоей Вале, а о своей, о дочке, которая должна была родиться». Буров прошептал, что и она погибла на заставе. Политрук еще строже спросил: «А ты лично живой?» Буров стал оправдываться, объяснять, что политрук сам же послал его с Карпухиным к пастушьей сторожке, но Завьялов прервал: «Мсти за всех нас» — и ушел в боярышник. Буров хотел позвать его, однако голос отказал. И это был бред наяву.