Олег Смирнов - Июнь
А отчего бы с Валерой Лазебниковым было не сдружиться? Мягкий, уступчивый, общительный, одно время прямо-таки льнул к Бурову. И талантливый, как рисовал-то! Однажды Лазебников рассказал ему о себе. Пацаном повлекло к рисованию, в школе учитель подарил цветные карандаши, Валерка разрисовывал лист за листом — и альбомом одарил учитель. Валеркин отец, донской казак, мрачный, жестокий и исступленный в труде, застал сына рисующим пароход, рявкнул: «Художество малюешь, змееныш?!» — порвал лист и зверски избил сына, зажав голову между колен. Бил сыромятиной и приговаривал: «Ты хлебороб, твоя забота — хлеб ростить, а не малевать!» В пацане прочно поселился страх, до семнадцати лет Валерка не рисовал, а потом дерзнул из дому и поступил в художественное училище в Ростове, оттуда пошел в Красную Армию. Когда западные области воссоединились с Советской Украиной, Лазебников попал в погранвойска, первеющий художник был в комендатуре, все заставы оформлял. Как он полз в село, волоча перебитые ноги? Как его застрелили вместе с хозяином двора Стасем Демковским?
Буров взглянул на дерево: среди зелени — желтый, в прожилках лист, и это желтое, отжившее, резануло по сердцу. Вроде бы рановато желтеть лесу. Иное дело — вишни, и особенно черешни, которыми обсажены волынские шляхи, — те сплошь в желтизне. А с чего в лесу-то? Но почему это так расстроило Бурова? Не начал ли раскисать?
А во Владимире-Волынском желтые листья каштанов были как листья табака. Курнуть бы! А во Львове облетевший с лип цвет набивался в углубления мостовых и тротуаров, как мелко нарубленный табак, было это год назад, в июне. Год назад!
Буров спускался по скосу холма, располосованного оврагами, а ему чудилось: спускается по горбатой, выложенной брусчаткой львовской улочке, слева и справа — церкви, костелы, синагоги. А потом почудилось: спускается малоярославецкой улочкой, незамощенной, пыльной, и ее пересекают овраги. Что ж, во Львов он приезжал на окружное совещание передовых погранич ников, а в Малоярославце родился и вырос — прожил почти двадцать годков.
Тогда на окружном слете, выступал и Буров, речь — как у всех: государственные рубежи бережем неусыпно, любые нарушения границы будут пресечены, родная страна может спать спокойно. Любое, кроме такого, которое случилось двадцать второго, ибо это нарушение было войной. И пограничники жизни свои отдали, чтобы не допустить ее на советскую землю. А когда конец войне? И чем заплатят фашисты за жизни его товарищей? Своими жизнями. Только так: кровь за кровь, смерть за смерть. Родная же страна пусть простит их за то, что уж не сможет спать спокойно, — мертвых прощают.
* * *Растягиваемый расстоянием, натыкаясь на стволы, дошел автомобильный гул. Буров сказал себе:
— Ну, сержант, имеешь шанс убить медведя. Поспешай к проселку!
В придорожной канаве он устроился основательно: разложил перед собой гранаты, приспособил на бугорке автомат, попробовал, устойчиво ли. Стрелять надо прицельно, наверняка.
Гул растрепанно доносило из лесу, со взгорка, но автомашины еще не было видно, и проселок был пустынный, словно все вымерло вокруг. И то, что сейчас появится на дороге, должно быть убито.
Грунтовка, взбираясь на холм, распласталась до горизонта. И там, наверху, что-то зачернело. Ближе, ближе. Так, грузовик.
Дорога ожила, однако у Бурова было прежнее ощущение: она пустынна, здесь все убито раз и навсегда. Он весь напрягся, горечь, тоска, слабость отходили от него, и оставалось одно — уверенность. Спокойная уверенность, что он навяжет врагу бой и выиграет.
— Сержант, — сказал Буров. — Фашист газует. Приготовься!
Машина близилась — тупорылая, с удлиненным кузовом, в зеленовато-розовых разводах маскировки, брезентовый верх трепыхался. Когда до оппеля оставалось метров сорок, Буров выкрикнул: «Огонь!» — и выпустил очередь, метя по скатам, вторую очередь — по ветровому стеклу. И швырнул гранату, другую. Взрывы, звон разбитого стекла, скрежет железа.
Оппель пошел юзом, будто при гололеде. Остановился. Шофер уперся залитым кровью лбом в руль, его спутник открыл дверцу, побежал к лесу. Буров выстрелил в него — мимо, а больше патронов нет, израсходовал.
Он подковылял к кабине, заглянул внутрь: водитель сполз с руля, согнулся в три погибели — труп. Буров обыскал его: пачка сигарет, плитка шоколада, непристойные открытки, презервативы, в планшете — карта, в углу сиденья — бутылка с вином, а главное, автомат с магазинами. Буров прежде всего схватил оружие — магазины были снаряжены, а вот и парочка гранат. Забрал и сигареты, шоколад, бутылку.
Обследовал кузов: под брезентом ящики. Снаряды. Жаль, не автоматные патроны, снаряды ему не нужны.
— Боеприпасы везли? А мы поступим так… Бензином из канистры он плеснул на радиатор, на скаты, на брезент, чиркнул зажигалкой — и ходу. Перековылял через кювет, махнул напролом по кустарнику, по пнистому перелесью, по сосняку. Минут пятнадцать спустя позади загрохотало.
— Салют по случаю нашей победы, сержант!
Он перешел на шаг, отдуваясь, отфыркиваясь. Фейерверк получился знатный. Патроны есть, пара гранат. Курево есть. С едой худо.
Буров отломил кусочек шоколада, проглотил, почти не разжевав, и так всю плитку. Ее как не бывало. Закурил сигарету. Но голод, мутящий, ненасытный, не утихал. Нажмем на малину-ягоду. Правда, с нее и ног таскать не будешь. Как сосет под ложечкой!
А ежели вкусить грибов? Сыроежки. С желтыми и темно-красными шляпками. Буров сорвал одну — на зубах захрустело. Проглотил — едва не стошнило, пакость. Сырым гриб не съешь, хотя и называется он «сыроежка». А что это растет? Буров пальцами раскопал ямку: ну и ну, боровик! Изогнулся — шляпкой вниз, как будто на голове стоял, фокусник.
Очистил от земли, сунул в рот и выплюнул: и боровик сырьем не осилишь. Попалась бы белянка! Да, пацаном ее едал сырой. Белянки было вдоволь в мало-ярославецких лесах. А на улицах, за сараями и конюшнями, — шампиньоны, целыми семействами, жареным им не было цены.
До чего хочется есть, прямо-таки звереешь! Не ду мать об этом, отвлечься. Лучше послушай, как стучит дятел: тук-тук-тук, прервется и опять тук-тук-тук, и прервется. Вот так же, с паузами, как дятел, стучала капель, когда Бурова впервые после скарлатины выпустили на воздух. Болезненный он был в детстве, дразнили: дохляк.
А после его скарлатины мама изжарила гуся — боже мой, как это было вкусно! Но он съел ножку и насытился. Сейчас бы слопал всего гусака и сказал бы: мало! Тот гусак был примечательный: соседская бабка Лукерья выдирала из его зада пух, и гусак орал, отбивался крыльями, щипал бабку. Поорешь, когда тебя, живого ощипывают. Отпущенный бабкой, стыдливо жался к гусыне, посинев от холода. Бурову было жаль гусака, но, купленного мамой у Лукерьи и зажаренного с яблоками, он ел его с превеликим удовольствием.
И еще было в Малоярославце. На окраине у деда-мясника парни воровали мясо. Только освежует мясник козленка или барана, повесит тушку на крюк, как ночью ее из амбара — тю-тю! Дед проучил ворюг: прикончил большую собаку, ободрал, повесил в амбаре. Парни украли, съели, ну и потешался же дедок над ними! А Бурову, пацаненку, было жалковато Полкана: умный и добрый был пес.
От лютого ли голода, при мысли ль о том, как мало-ярославецкие парняги жрали собачатину — и почему-то сырую, Бурова замутило. Дурнота словно выступила испариной на теле, слабостью сковало руки и ноги. Чтобы не свалиться, Буров оперся спиной о замшелый ствол дуба.
А не хлебнуть ли того, что в бутылке? Может, это подавит дурноту, взбодрит. Буров вышиб пробку, понюхал, приложился. На вкус ничего, не хуже самогона, крепко. Бутылка была початая, и Буров осушил ее.
В горле и груди обожгло, в голове приятно зашумело. Силенок сперва как будто прибавилось, но затем тело отяжелело, стало неподвластным. Деревья сместились, небо куда-то поплыло, и он завалился на траву, уснул беспробудным сном.
Никаких сновидений не было, очнулся Буров с ясной головой и с ясным сознанием, что на него кто-то смотрит. Он приподнялся на локтях: полевая мышь безбоязно стояла на задних лапках и будто изучала Бурова.
— Кыш! — сказал Буров, словно это была какая-нибудь курица. Мышка, вильнув хвостом, юркнула в нору.
Ее уже не было, серовато-коричневой полевки, а у него не проходило ощущение: кто-то подсматривает. Да нет, никого не видать. Но что-то не по себе. А что ж удивляться: сонного могут и повязать.
Пинком сапога он отбросил бутылку. Подтянул ремень — дырки он давно прокалывал ножичком, талия стала, как у балерины.
10
В тот день он дважды едва не наткнулся на людей. Это были не немцы, но он все равно избег встречи. Утром услыхал позвякивание колокольца на лугу. Отвел ветки: пегая однорогая корова паслась, поматывая головой, отгоняя слепней; босоногий мальчонка в брыле, домотканых штанах и сорочке помахивал хворостиной, поглядывал на кусты: не приметил ли он Бурова? Это ни к чему, никто из гражданских не должен видеть его, даже пацан. Буров ушел от луга в глубняк. Некстати подумалось: «У нас в России всем миром нанимают пастуха, он пасет деревенское стадо. Удобней, выгодней. Агитировали местных на это, да без толку: вековечная привычка, так вот детишки и старухи пасут коров на веревках, каждый со своей скотинякой… А в колхозы подавались охотно и трудились там на совесть…» И никак не мог отделаться от этих мыслей.