Олег Смирнов - Июнь
В полдень сквозь кусты мелькнули пестрые сарафаны: две девахи с лукошками грибы собирают или же ягоды. Перекликаются: «Эгей-гей, Фелиция!», «Эге-гей, Ганна!». Боятся заблудиться. А немцев не боятся?
Девка, что повышен попышнее, прошла вблизи, Буров узнал ее: дочка Яна Сеня, Фелиция, которая крутила со старшиной Дударевым. Как и была — грудастая, румяная, кровь с молоком, ягодки ищет, будто не схоронила дружка. Ох, уж это бабье, нельзя на него надеяться! Конечно, Фелиция не донесет, как-никак с пограничником любилась. Но другая, но Анна — кто за нее поручится? Не донесет, так проболтается. А попросить бы у девок съестного да разведать что к чему. Нет! Бдительность — прежде всего. Пограничник он, чекист или же тряпка?
Пускай себе аукаются, удаляются, он их не окликнет. Да-а, не изменилась Фелиция. Зато Глеб Дударев изменился… Глеб. Хлеб. Хлебушка бы, краюшечку бы!
Пересекая просеку, Буров увидел: шагах в пятнадцати от него просеку переходит дикая коза. Обмер. И коза замешкалась, повернула к нему морду, навострила уши.
Он вскинул автомат и тут же опустил. Коза не торопясь сошла с просеки в кустарник. Вслед ей закачались ветки. Буров сказал:
— Чего ж, сержант, не пальнул? Верняком уложил бы. Зажигалка есть, хворосту сколько угодно, зажарил бы мясца, подкрепился. Тебя же ветром сдует!
— Не трепись, — ответил самому себе Буров. — Мяса хочу не меньше, чем ты. Но стрелять — значит выдать себя. Да и от костра дым… Как-нибудь переможемся.
Под вечер Буров выбрался к Бугу. Суля ветреную погоду, багровел закат, и вода в реке и старицах была с багровым отливом. Там и сям квакали лягушки — робко, пробуя голоса, будто настраиваясь, чтобы с темнотой заквакать крикливым, оглушительным хором. На север летела черная стая галок, она была бесконечна, и вокруг словно почернело.
Буров сделал шаг и споткнулся: в траве, в птичьих перьях, в разрыхленных комках суглинка валялся столб, пограничный столб — зелено-красные полосы, герб с четырьмя буквами: «СССР». Столб свалили, но Советский Союз не свалите. Да и столб мы поставим как положено.
Саперная лопатка была при нем. Он выпростал ее из чехла, углубил яму. Оторвал столб от земли, подставил под него плечо. Дьявол, боль раздирает поясницу, столб плющит тебя, надрывайся, иначе придавит. Или уронишь столб — начинай тогда сызнова.
Сердце колотилось, пот склеивал ресницы, застил белый свет. Буров тяжко дышал, кряхтел, постанывал, и чем выше вставал над ямой столб, тем жестче набухала вена на лбу, тем болезненней морщилось лицо.
Он утвердил столб вертикально, потянулся за лопатой — и столб потерял равновесие, рухнул, брызнув в него комками земли. И опять он приподнял столб, подлез под него, подпирая плечом. И опять задыхался, стонал, и на лбу рубцом вздувалась вена.
Он установил столб — не совсем ровно, но стоит, — засыпал яму землей, утрамбовал сапогами. Обессиленно выпрямился. Забросил в кусты лопатку: на кой она, не понадобится, а лишний груз. Подержался за сердце — оно ворочалось, как медведь в берлоге, — пошел прочь. Минутой позже оглянулся: на пограничном столбе уже сидела сорока, птицы всегда присаживались там передохнуть.
— Молодцы мы, а, сержант? — сказал Буров. — Наши вернутся, увидят целый погранстолб.
Двойник промолчал. Буров уловил его затяжной, прерывистый вздох. Или он сам так вздохнул? Какая разница, оба они одно.
Голод как будто перестал терзать Бурова, но в животе не прекращались спазмы и рези, и слабость заставляла присаживаться, переводить дух. После этих присаживаний на пенек, сваленную лесину либо кочку вставать было мучительно. Лечь бы и лежать.
Буров присел на трухлявый пень, засосал сигарету. Поперхнулся дымом, давясь, со слезой закашлял. Икры свело судорогой, не подняться. Еле-еле размял мышцы, пресек судороги, а боль в икрах осталась.
Буг на глазах сузился до ручейка, и уже берега у него не те, что прежде. Но нет, не ручеек, — все же речушка, и токарь вагоноремонтного депо Павлуша Буров в кепке, ковбойке, брюках-клеш и сандалиях доказывает неведомо кому: «Это Лужа, а не Лужа, есть остряки, надсмехаются…» А за Лужой, на том бережку, живет Валя — дом под железом, на березе при крыльце скворечник…
А потом Лужу покрыл лед, замело снегом, и весь Малоярославец — в островерхих сугробах, сверкающий; в скверах и садах, как в глухоманном лесу, на морозе, лопаясь, стреляют деревья. Буров с Валей идут под ручку, и он шепчет: «Это стреляют не на войне, войны не будет». Валя улыбается, кивком показывает Бурову: закутанная в шаль девчушка бежит по улице, из-за деревьев и сугробов пугает бабушку: «Ам!» Но та, отягощенная хозяйственной сумкой, не обращает на внучку внимания… И вдруг мгновенная оттепель, один градус выше нуля, снега осели, в небе кучевые облака, в них сверкнула молния, громыхнул гром. Внучка и бабушка не испугались, Валя же прижалась к нему, и он прошептал: «Это не артиллерия, это гроза в феврале, так бывает…»
А потом Буров с отцом и матерью — никого больше — очутился на перроне, втроем заняли купированный вагон, и отец похвалялся: «Мы железнодорожники, у нас бесплатный проезд, куда хошь — хошь в Москву, хоть в Калугу, Малоярославец посерединке болтается… Машинист, давай ехай! Кому велено: ехай!» Мама поджимала губы, цедила: «Разошелся». Отец топорщил усы, выгибал грудь в форменке: «Не твое дело, замолчь!» А Павел шептал им: «Не ссорьтесь, прошу вас…»
* * *За Бугом, в Хрубешувских лесах, на узкоколейке гукнул паровозный гудок, и Буров увидел прежнее: Буг и старицы с багровой от заката водой, и поймал себя на том, что действительно шепчет. А чего шептать? Можно и погромче. Он сказал:
— Ну как, сержант, наломался? Что? Не слышу… Наломался, говорю?
Двойник не отвечал. Буров наклонился, будто к уху реального человека:
— Ты что, оглох, товарищ сержант? Наломался, притомился?
Двойник, друг, похожий на Бурова как две капли воды, молчал, и до Бурова дошло: двойник покинул его, исчез, испарился. И одиночество, как петлей-удавкой, схватило за горло, и Буров рванул ворот гимнастерки так, что посыпались пуговицы. С поникшей головой он горбился на полусгнившем пне, и окрест торчали такие же гнилушки. От них и несет гнилью, будто трупным смрадом, и ночью они зловеще светятся, как волчьи глаза. Волки нападают на человека, если он один.
Преодолевая боль, Буров выпрямился, запрокинул голову: над зубчатой кромкой леса вечернее небо алело флагом, что развевался над их заставой, флаг был новехонький, не отбеленный солнцем, ветром и дождем.
Неправда, он никогда не будет одинок, потому что красного цвета флаг развевается в Москве над Кремлем, сам видал. Заставы уже нет, но Кремль есть.
Никогда он не будет одинок и оттого, что на свете существует Валя. Она любит его, помнит, слала письма на заставу, в нагрудном кармане — ее подарок: зеркальце.
Буров хотел извлечь его, но пальцы не нащупали привычного прямоугольника. Расстегнул кармашек, сунул руку. В кармане — осколки. Разбил подарок. Когда? Падал, ударялся грудью… Не потерял, но и не сохранил. Стало быть, конец их любви? Будет так, если настанет конец Бурову. Покуда живой, будет любовь, как же без нее? А осколочки, что ж, ссыплем с ладони в траву.
Из другого кармашка Буров достал документы — свои, Карпухина и сапера, старшего сержанта. На фото все были юные, желторотые, довоенные. В партбилете сапера-узбека проставлено, где выдавали: Ташкент.
В красноармейской книжке Карпухина был втиснут пяток фотокарточек: курносые, завитые и с челками девчонки, какой же из них сочинял послание Саша Карпухин в тот субботний вечер? Буров разложил фотографии, как карты, веером и сложил, спрятал вместе с документами в карман.
Когда-то в Москву-столицу они с Валей ездили, ни одна душа в Малоярославце не ведала о том. На Красной площади были, отстояли в очереди и спустились в Мавзолей, обошли саркофаг, где лежал Владимир Ильич во френче. Помолчали возле серебристых елей, возле кирпичных, в проседи, кремлевских стен.
Успокоенность и умиротворенность снизошли на Бурова, однако чувство одиночества так и не оставило его. Ну да ладно: живы будем или же помрем, победа за нами. Наши придут. А если не скоро? Или совсем не придут? Не может быть. Придут. Порукой тому — кумачовый стяг, который полощется над Кремлем…
Буров плелся, не узнавая местности. Луна в тучах, хоть глаза выколи. Задевал за деревья, сучком сшибло фуражку, еле отыскал ее, споткнувшись о корневище, растянулся, ударился подбородком, прикусил язык. Отхаркнул кровь, побрел дальше. Куда дальше? Видел худо и слышал худо: сдают и зрение и слух, все из-за физического недомогания, проще, ослабел от голода, за весь день горсть малины.
Уснул Буров неожиданно: оступился, шлепнулся, попробовал встать и не смог, уронил голову на руки. И словно провалился в смутную колдобину, над ним сомкнулась плотная бугская вода. Он оттолкнулся носками от илистого дна, всплыл, но так и не пробудился. И будто понесло его по реке к морю, промеж берегов, чужого и нашего.