Михаило Лалич - Облава
«Ты, Вуле, — сказал он ему мысленно, — совершенно прав! Лиши их этой радости! Произноси картель, как, скажем, произносишь картошка, лукошко, окошко — словом, какую-нибудь пустяковину, ведь и это пройдет! Отомстить они тебе не смогут; положат в могилу, так ведь это всего-навсего могила, и ничего больше. Все мы где-нибудь будем лежать в могилах, может быть, рядышком на лугу, но разве это важно? И разве вообще важно, где тебе лежать, если ты мертв и если ты отказался поклониться чудовищам? Значит, ты человек-кремень, и, куда тебя ни положат, везде тебе будет мягко и удобно. И Душан Зачанин будет с нами — и он кремень. Закручивает ус, привычка у него такая, а по сути дела, самого себя с молодых лет, со времен балканских войн, закручивает, вот уже тридцать лет подряд. За это время чудища меняли свои названия, облик, цели: турки, немцы, потом радикалы и демократы с Рамовичами и Груячичами, а он был всегда против, жилистый и крепкий как дуб, как сверло, которое насквозь пробуравило все эти годы облав и горя».
Зачанин вызвал и другие мысли. «Не обязательно же, — думал он, — ждать одного худа, может быть, все еще повернется и к лучшему. Близится время перелома, и в природе и у людей. Если, как все полагают, Тодор Ставор окажется человеком слова и если Саблич ничего не заметил, тогда они не знают, где мы. А похоже, что не знают: один день, самый опасный, прошел. Если и завтра не придут, то уже совсем не придут. Ну а если придут, тоже еще не конец. Встретим их двумя пулеметами, пойдем на прорыв и поднимемся на Софру. Там они не посмеют нас преследовать — мусульманская территория, а с мусульманами они на ножах. Разве что итальянцы разрешат продолжить облаву, но и тут не все же погибнем! Такого еще никогда не бывало, чтоб все разом погибли, всегда кто-нибудь вырвется живым».
«Вырвется, — он оглядел всех, — Слобо Ясикич, вожак компании «Это нам легче легкого». Он ловок, находчив, беспечен, и ему все всегда удается. В подобных переделках беспечные гораздо легче сохраняют присутствие духа, может быть, потому, что они не теряют время на бесплодные раздумывания, а бросаются сломя голову вперед, находят слабое место и проходят как через распахнутые ворота. Слобо и сейчас думает, что все это легче легкого, это можно прочесть у него в глазах: живые, ясные, они смотрят прямо, и в них нет ни малейшего страха, словно они никогда не заглядывали в лицо смерти. Пожалуй, он даже не верит в смерть, иначе он не мог бы так смотреть и смеяться. У остальных глаза другие — каждый по-своему боится и по-своему скрывает страх. Раич Боснич смотрит прямо перед собой и о чем-то раздумывает, этот тоже пробьется. Придумает какой-нибудь трюк, который никому и в голову не придет, но в живых останется непременно. Ему всю душу вымотали, а если подумать лучше, так ведь он тоже своего рода фанатик — лично для себя ему ничего не надо: ни еды получше, ни одежды покраше…»
Видрич перевел взгляд на Арсо Шнайдера: его округлое, когда-то красивое лицо сейчас стало желтым и хмурым, волосы на голове встали торчком, кажется, каждый волосок вздыбился, собираясь спасаться бегством. «Да, — подумал Видрич, — есть лишь два пути к спасению: земля и небо. Землю мы уже испробовали, он пытается сейчас найти спасение где-нибудь повыше. Больной он, и давно: язва желудка, пищу приходится выбирать, желчь разливается. Такие люди живут долго, словно самой болезнью живут, — и он тоже, наверно, спасется. Привык в ушко продевать нитку; найдет и для себя игольное ушко и пролезет в него, как это удавалось ему до сих пор. А хмурится он оттого, что не нашел еще этого игольного ушка. Может быть, я несправедлив, но эти мастеровые, так называемые рабочие, для меня хуже интеллигентов: и когда спят, и когда горят энтузиазмом, вечно думают только о себе — куда бы дернуть, кого бы подмазать, как бы спасти шкуру да одеть ее потеплее. Но и без них нельзя: мы должны представлять народ, а он со всячинкой».
Оглядывает Иван Видрич товарищей, словно кого-то ищет. «Есть тут еще один, — заметил он про себя, — и человек немаловажный — нельзя его не помянуть. Вот он: плечистый, с большой лохматой головой — Шако Челич. Он шепчется со Слобо Ясикичем, и они вместе чему-то смеются. — Видрич даже обрадовался — он тоже из компании «Это нам легче легкого», он тоже спасется! Его ни на небо, ни в землю не загонишь, этот ломит нахрапом, пулемет да горло луженое, — что говорить, крестьянин! — Теперь я понимаю, как он умен и хитер, вся его рисовка и молодечество, бряцание оружием, представлявшиеся мне грубым мужицким бахвальством, имели глубокие и обоснованные причины. Он вливал бодрость и храбрость во всех и в самого себя, воодушевлял и поддерживал боевой дух в товарищах. Достаточно, кажется, подумать, что ты дурак или трус, и ты впрямь таким становишься. Так и со смелостью: убедит себя человек, что он храбрый, докажет на деле, и это становится фактом. Может быть, вся прославленная храбрость наших черногорцев одно самовнушение, в котором злая судьба лишь укрепляла людей, подкидывая им все новые и новые тому подтверждения. Народы, у которых есть другие богатства, могут как-то развиваться, отдыхать, а наша нищета принуждает нас жить одним и тем же, вызывая у немногих зависть и у многих ненависть. Ненависть эта часто оправдана, так как человечество вовсе не становится счастливее оттого, что наши четники храбрее прочих. Закостенеем мы в этой храбрости, а потом, когда нужда в ней отпадет, что будет с нами? Ведь у нас нет, и мы не знаем ничего иного!..»
Видричу хотелось отогнать эти противоречивые мысли о будущем — далекие прогнозы всегда казались ему недостоверными и опасными, но мысли не уходили. Точно звенья одной цепи, они текли сами по себе, катились сплошным мутным потоком и снова увлекли его за собой: кто знает, придет ли когда-нибудь время подлинного человеколюбия, когда храбрость станет излишней. И стоит ли жить в такое время?..
«Не стану думать об этом, бог с ним», — сказал он себе и до боли прикусил губу. Видрич мучился, как в тяжелом бреду, когда кошмары представляются совершенно реальными, и решил вырваться из этого бреда, взять себя в руки, опереться на что-то прочное и надежное. Рядом с ним были люди, они о чем-то говорили, но, прислушавшись к их разговорам, он с удивлением убедился, что и их мысли, мечты и речи отданы далекому будущему: одеть в камень Лим, расчистить и обработать прибрежные луга, наводнить Пусто Поле и пустыни плоскогорий…
IVО том, чтобы одеть Лим в камень, заговорил Душан Зачанин, заговорил не только, чтобы скоротать время; у него были и другие, более глубокие личные причины. Его брат, доктор философии Венского университета и социал-демократ Второго с половиной Интернационала, выдвинул лозунг о Лиме на выборах в 1920 году, когда победил старого лиса, радикала Рамовича, давнего приспешника Пашича[20]. В то время, двадцать три года тому назад, избирателей мало заботило Пусто Поле, так что никто даже не обратил внимание, с каким легким сердцем позабыл доктор Зачанин о своем обещании. Впрочем, он позабыл и о других обещаниях, почти обо всех позабыл или свел на нет — человек шел в гору, попал в Государственный совет и думал уже о теплом местечке в сенате, словно специально созданном для таких забывчивых депутатов. Вероятно, он попал бы и туда, если бы не грянула война. Но Душан Зачанин не мог так легко позабыть об этом обещании — ему казалось, что он сам дал его, ручаясь за брата; оно и поныне камнем лежало на его душе, как долг не только перед избирателями той поры, в большинстве поумиравшими, но и перед их потомками, уже не имевшими о том никакого понятия.
Мечта — укротить, обуздать и заставить Лим работать на людей — время от времени возникала в его голове даже в ту пору, когда никакой надежды на ее осуществление не было. И наконец именно это обстоятельство — больше, чем что-либо другое, — привело зажиточного крестьянина к коммунистам. До войны у коммунистов был такой обычай — рассказывая о Днепрострое, мечтать об осушении Скадарского озера, о Лимострое и тому подобных вещах и осуждать всех и вся за то, что не построили того или другого — не провели железной дороги вдоль Адриатического побережья, не соединили Тару с Морачей, не оросили Лешко и Чемовско поле — что ничего не делают и не думают даже делать… Зачанин во всем с ними соглашался, полагая, что уж они-то непременно возьмутся за Лим. Когда началось восстание, нашлись дела поважнее, отодвинувшие, а потом и заставившие позабыть о Лиме. И сейчас Душан Зачанин хотел напомнить, и не только напомнить, но в случае своей смерти завещать свою мечту тем, которые дождутся лучших дней.
Только он начал, как Арсо Шнайдер, взвинченный резями в желудке, думая, что ему станет легче, если он сорвет злость на других, прервал его:
— Ведь это огромная работа, страшно подумать! Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь за нее взялся. Не окупится, смысла нет!