Михаило Лалич - Облава
Только Ивану Видричу было не до смеха. Ему вспомнилось, что было в Дубе: вечером, накануне боя, в штабе царило вот такое же беспричинное веселье. Перед бедой на людей находит иногда такое настроение — хочется забыться, подавить страх, представить грядущее в лучшем свете. Нападение четников ожидалось лишь через два дня; позиции были удобными, людей достаточно, вестовые были отправлены за подкреплением, чтобы предвосхитить удар неприятеля. Все загубила зимняя ночь с тридцатиградусным морозом. За ночь масло в затворах партизанских винтовок застыло. А четники, идя в атаку, отогревали свои затворы на груди, под джамаданами[18]. И это решило исход боя: утром встретились два неравносильных отряда — один стрелял и убивал, а другой диву давался, кто заколдовал винтовки, почему они не стреляют?
По сути дела, это был не бой, а побоище, где объединились, казалось, все злые силы, чтобы уничтожить как можно больше людей. Пока принесли на железных листах жар с костров — отогревать застывшее масло в пулеметах, убили командира Жаретича и прорвали линию обороны в двух местах. Еще не все было потеряно, но мобилизованная в глухих селах Рупа рота Жаретича, растерявшись в незнакомой местности, да и вообще без всякой охоты выступавшая против четников, с которыми ей до того не приходилось встречаться, дрогнула и сдалась без боя. Поскольку не было сделано ни одного выстрела, рупчане надеялись, что их простят — ведь они месяца не проносили пятиконечные звезды на шапках. Может быть, это кому-нибудь и простилось бы, не случись среди четников Любо Минича с колашинской группой беженцев и оголтелых головорезов, которые помышляли не только о мести, но и о том, чтоб продемонстрировать Юзбашичу, какие они герои и как беспощадны к землякам. Только двоим удалось бежать — все остальные были расстреляны и брошены непохороненными.
Участь партизан из Дуба и его окрестностей была немногим лучше. Сдаваться никто из них не собирался — обороняясь, они отступали по оврагам. Пули четников причинили им немного вреда, но, переходя вброд ледяные потоки, партизаны поморозили ноги. Молодые, неопытные, они окончательно загубили себя, когда наконец добрались до огня. Уже к вечеру люди не могли ступить шагу и стали обузой для других воинских подразделений. На санках их перевезли в Колашин, где они заполонили больницу, кое-кто даже попал в Жабляк. Всю зиму у них отваливались пальцы, а из мяса торчали мелкие кости. Раненые гибли от гангрены; многие умерли от воспаления легких, некоторых захватили в больнице четники и добили, каждого на свой лад. Мало кому из них, как Видричу и Качаку, удалось выжить. От батальона остались считанные единицы.
Не к чему сейчас вспоминать об этом, подумал Видрич. Одно и то же дважды не повторяется! Сейчас тут только штаб и даже не весь штаб; если на нас нападут и уничтожат, создадут новый штаб. Из шестидесяти людей, засевших в разбросанных по горам землянках, всегда найдется человек, способный это сделать. Самое главное, батальон невозможно уничтожить, он неуловим. Его позиции неизвестны — скрыты зеленой листвой весны, которой, правда, еще и не пахнет.
Он сидел и, казалось, внимательно слушал доклад Вуле Маркетича, а в действительности — не прерывал нить своих мыслей, словно готовил сводку, которую собирался кто знает когда и кому представить. Время от времени внутренний голос говорил ему: мы научились многому — кое-чему научила нужда, но больше всего — неприятель. И в первую голову мы овладели искусством скрывать свою боеспособность и беречь силы. Люди у нас больше не замерзают на горных хребтах, как прошлой зимой. Правда, и люди теперь пошли совсем другие — о Марксе мало кто слышал, о Ленине чуть больше, но зато занимать выгодные позиции и стрелять из винтовки они умеют гораздо лучше скоевцев и коммунистов, которых мы потеряли на Дубе. Теперь они отсиживаются по домам в тепле и относительной сытости. Ходят на посиделки, ухаживают за девушками, приударяют за молодками и увиливают от всяких дел. Если не удается увильнуть и получить освобождение от врача, они идут в четники, но при этом от их песен сотрясаются ущелья, а своей стрельбой они оповещают о направлении движения, все время думая о том, как бы в удобный момент внести замешательство, бежать и увлечь за собой других.
«Они похожи на домобранов[19], — подумал Видрич, и эта мысль его оскорбила. — Ну и что из того, что похожи? Время такое, что выбирать не приходится. А впрочем, все на этом свете на что-нибудь да похоже. Таков уж этот край, Нижний Край, граница! Народец здесь пестрый! Долго были под турками, часто бунтовали, никто никогда им не помогал, как и нам сейчас. Когда приходится рассчитывать только на свои силы, и хитрость — сильное оружие. Цетинье и вообще Верхний Край охотнее всего посылали в бой здешних людей, особенно не заботясь о том, как эти «двурушники» из него выпутаются. А когда приходилось спасаться после восстаний, приносили в жертву какого-нибудь всем известного попа или гайдука, — ведь надо было думать о новом восстании, поэтому тайные вожди тщательно укрывались, а люди, смотря по обстоятельствам, — либо прятали, либо выставляли напоказ свои гербы, знаки и знамена. Лгать научились по нужде, и это вошло у них в кровь, и кто знает, когда исчезнет…
Исчезнет, — заметил он про себя, — когда отпадет надобность лгать. Мы-то до этого не доживем, я, во всяком случае, — дважды пережить то, что было на Дубе, невозможно. Не хочу, не обязан — эта ноша мне не по силам. И Вранович не смог, потому и заставил себя убить. Жив еще Пушкар, но от него осталась одна тень. Время идет и требует новых людей. Мое время если еще не прошло, то уже проходит, и потому лучше уйти сейчас, чтобы было людям что вспомнить. Иной раз какой-то свой поступок, память о котором переживет тебя, ценишь больше, чем всю жизнь».
Мысли эти рассердили Ивана Видрича, и он нашел им объяснение: «Ракия в голову ударила — вот и болтаю пустое. Хорош бы я был, если бы выпил столько, сколько Ладо! А ему хоть бы что, только потеет. Привык, должно быть; он ко всему дурному привык. Я думал, он закончит как левый сектант или анархист, да вот не успел. Хитер — умеет молчать. Болтает обо всем, что в голову взбредет, а о своей женитьбе и жене — ни гугу! Есть в этом какая-то дьявольщина, но Байо все же перебарщивает со своими нравоучениями. Каждый вправе иметь жену и ребенка — особенно когда не сегодня-завтра может погибнуть».
Вдруг он представил себе Ладо мертвым: он лежал у дерева, голова его зарылась в снег, видны были только ухо и часть затылка. Видричу стало его жаль, но потом он спохватился: «Чего жалеть, его время прошло! Все равно стал бы забулдыгой — это у них в роду, все Тайовичи отличаются садистскими наклонностями, — если бы партия не направила его по другому пути. В сущности, партия спасла его, а потому у нее есть право (сказать «загубить» — это будет слишком грубо) использовать его, принести в жертву ради общего дела. Почему бы и нет, если даже женщины, как вот Гара, например, и те гибнут. Мне ее жалко не потому, что она моя жена, а потому, что я знаю, какая она трусиха, — темноты боится, палец кто порежет, не может видеть крови. Родила ребенка и сама ребенок, бедняжка даже не успела наиграться с сыном — каким покажется мир малышу, который не знает, что такое мать?..»
Видрич опустил голову на руки, стараясь думать о картелях, только что упомянутых Вуле Маркетичем. Слово «картель» Вуле выговаривал спокойно и безучастно, как сказал бы «раки», «маки», будто не знал, что они чудовища с тысячами присосков, щупальцев и голов. Настоящие чудовища, и каждое из них состоит из многих малых. Государства — их верные слуги, а войска — когти, каждое способно видоизменяться и омолаживаться, когда приходит пора умирать. Омолаживаются они человеческой кровью во время войн, а промежутки между войнами становятся все короче. Чудовища растут, и потому аппетит у них зверский. Трапезы их тянутся годами: и тогда в лесах и городах — все равно каких — православных, католических или мусульманских — облавы и резня не прекращаются. Тени картелей заполняют пространство, а лапы свои они протягивают даже в будущее, пытаясь пожрать и его. И нас здесь картели похоронили заживо в землю и в снег, чтобы нам не видеть солнца. Естественно было бы выговаривать имя этих чудовищ с зубовным скрежетом и воем, но что проку? Их бы это только порадовало.
«Ты, Вуле, — сказал он ему мысленно, — совершенно прав! Лиши их этой радости! Произноси картель, как, скажем, произносишь картошка, лукошко, окошко — словом, какую-нибудь пустяковину, ведь и это пройдет! Отомстить они тебе не смогут; положат в могилу, так ведь это всего-навсего могила, и ничего больше. Все мы где-нибудь будем лежать в могилах, может быть, рядышком на лугу, но разве это важно? И разве вообще важно, где тебе лежать, если ты мертв и если ты отказался поклониться чудовищам? Значит, ты человек-кремень, и, куда тебя ни положат, везде тебе будет мягко и удобно. И Душан Зачанин будет с нами — и он кремень. Закручивает ус, привычка у него такая, а по сути дела, самого себя с молодых лет, со времен балканских войн, закручивает, вот уже тридцать лет подряд. За это время чудища меняли свои названия, облик, цели: турки, немцы, потом радикалы и демократы с Рамовичами и Груячичами, а он был всегда против, жилистый и крепкий как дуб, как сверло, которое насквозь пробуравило все эти годы облав и горя».