Иво Андрич - Собрание сочинений. Т.1. Рассказы и повести
Прожил фра Петар на земле еще сорок лет, уже ему за сто перевалило. Кожа да кости, в чем и душа держится, одни глаза остались, но глаза эти по-прежнему в землю смотрят, опускаются перед каждым. Наконец всеблагий бог потерял терпение и надежду на то, что Трусич когда-нибудь найдет в себе каплю смелости и почувствует себя человеком, равным другим людям. Снова призвал он фра Петара на тот свет, но как он с ним обошелся, никто сказать не может, и по сей день никому не ведомо, что бывает с Трусичами после смерти. А на земле их ползает видимо-невидимо и все под разными именами, всюду их можно встретить.
С этими словами фра Серафим снова метнул взгляд на капеллана, но того и след простыл. Воспользовавшись очередным взрывом смеха, молодой человек исчез, словно тень. Серафим только головой качал.
— Ах, трусы, трусы!
Жупник, против обыкновения, громко смеялся. Фра Рафо, заливаясь своим искренним и тяжелым нутряным смехом, вполголоса заметил:
— О, сам бес в него вселился!
Но фра Серафим и бровью не повел, и не потому, что не слышал, а просто уже не мог остановиться и выкладывал все новые и все более невероятные истории и побаски.
Стенные часы пробили десять, но никто, кроме хозяина, их не услышал. Всех ослепил и оглушил фра Серафим. Он уже не просил кофе, забыл про вино, даже неразлучная его короткая трубка валялась на оттоманке. Постоянно передвигаясь на своем низеньком табурете, он незаметно доехал до середины комнаты. Собственно, он не сидел, а вертелся, словно огненное колесо в фейерверке, и от него брызгами разлетались невероятные слова с необычным звучанием. Он знал только мадьярский и итальянский, да и то не лучшим образом, и немного турецкий, однако, пересыпая свою речь разноязычными словами, он выговаривал их с такой живой и правильной интонацией, словно бы владел этими языками столь же совершенно, сколь непогрешимо разгадывал души людей и суть происходящих событий. Временами он пел, насвистывал, щелкал пальцами и притопывал.
С упоением показывал он, как девушки в окрестностях Печа танцуют чардаш или как фра Любо Тадич, забыв устав и закон, задирает сутану и, заткнув ее за пояс, отплясывает коло лучше любого деревенского парня.
Все в нем было в движении — от волос на голове до красных турецких шлепанцев, в которых он ходил в помещении. Выражение его лица, вспотевшего и вдохновенного, менялось с молниеносной быстротой, будто маски. Телодвижениями, колыханием одежды, словами, звуками, напевами он комически изображал все живое и мертвое, что когда-либо видели его глаза, и даже то, о чем он где-то вычитал или знал понаслышке: монахов и своих церковных старейшин, ходжей и попов, европейских консулов, турецких сановников и офицеров вплоть до их лошадей; «читал» приказы властей и газетные статьи, имитировал различные говоры и наречия, пение, голоса животных. С необычайной легкостью и беспощадностью высмеивал он все и вся, выворачивал наизнанку и людей, и ведомства, и мнения, и слова, ощипывал и потрошил их, обнажал и оголял, показывая такими, какими он их видит, во всей их недостойной суетности, непоследовательности и безмерной, необоримой смехотворности.
Тех, кто слушал фра Серафима, смех валил как подкошенных. Они всхлипывали и давились, откидывались на стульях и запрокидывали голову, а то и вовсе падали на ковер и катались, сгибаясь пополам и надрывая животики. В полном изнеможении закрывали лицо руками, будто оно было в слезах, утирались платками, а смех из них бил фонтаном, с шипением и свистом разбрызгиваясь во все стороны. Казалось, наступил всемирный потоп, заплеснувший смехом все сущее, и, подхваченное этим стремительным половодьем, оно теряет свою форму и назначение и исчезает, превращаясь в смех.
Порой смех вдруг обрывался, и присутствующие тупо смотрели на фра Серафима выпученными, испуганными глазами, стараясь понять, продолжает ли тот свои шутки и надо ли вообще этому смеяться. Но первое его слово или легкое движение снова повергали их в неодолимый, заразительный смех. Стены маленькой столовой давно будто рухнули вместе с домом хозяина, не стало темного уснувшего города, зажатого меж крутых гор. Перед ними простирался целый мир — он пылал и, казалось, вот-вот сгорит в огне смеха.
Наконец очередь дошла и до хозяина дома. Фра Серафим изображал, как тот разговаривает с Омер-пашой, с офицерами из его охраны и консулами.
И эти разговоры и диалоги, сменяя друг друга, смешивались, сталкивались и прерывались, обретая неожиданный смысл и оборачиваясь невероятным гротеском.
Фра Серафим представляет литературную дискуссию между отцом Грго и французским вице-консулом, который немного пробавлялся литературой и снабжал жупника французскими книгами.
— Mais oui, mon pere![42] — говорит в нос долговязый вице-консул с высоты своего тонкого корпуса, увенчанного маленькой головкой.
— Mais oui, monsieur! Racine, Chateaubriand! Magnifique![43] — отвечает жупник хриплым голосом с сильным славянским акцентом. Снова чередуются реплики собеседников, и наконец оба произносят хором:
— Mais oui, mais non! Mais oui, mais non![44] — после чего следует громкий хохот фра Серафима, заглушаемый смехом слушателей.
Но вот француза сменяет низкорослый, вертлявый итальянский генеральный консул (фигура фра Серафима по мере надобности словно по волшебству то укорачивалась, то удлинялась на глазах у завороженных слушателей).
— Gome va, reverendissimo?[45]
— Grazie, Eccelenza! Ma perfettamente, Eccelenza![46] — извивается жупник.
— Altroche, саrо, padre, altroche![47] — хрипит консул.
— Altroche, — каркает, изгибаясь, жупник. Потом оба начинают повторять это слово, каждый на свой лад, все быстрее и громче, и наконец переходят на попугайскую свару, которую покрывает новый взрыв хохота.
Вдруг фра Серафим, вращаясь вокруг собственной оси, забил ладонями по бокам, будто петух крыльями, и столовая наполнилась петушиным разноголосьем.
— Altroche, altroche! — долго еще кукарекал, кривляясь и гримасничая, фра Серафим.
Внезапно он замолчал, обернулся к отцу Грго и с потемневшим лицом, полностью изменив голос и осанку, проговорил тихо и резко, своим естественным тоном:
— Altro-che! Совсем изолгались. Врете, господа хорошие, все, сколько вас есть, на всех семи языках; и у бога, и у людей в печенках сидит ваше вранье. Altroche, altroche!
И снова все слилось и смешалось в птичьем гаме и общем смехе.
В это время часы пробили одиннадцать, большинство их снова не услышали. Но тут фра Серафим встал и, оправляя сутану и слегка склонив голову набок, словно бы к кому-то направился. Все сразу узнали жупника.
— Слушай, Серафим, — негромко заговорил фра Серафим голосом отца Грго, — надо все-таки меру знать, хватит с нас твоих кривляний и дурачеств. Видишь, который час. Ты думаешь завтра служить мессу? Да и эти — уши развесили, рты распялили — недалеко от тебя ушли!
С удивлением, почти не улыбаясь, отец Грго смотрел на себя самого — как он ходит и говорит, другие же снова закатывались в хохоте. Капеллан и тот осмелел и, забыв про то, что смеются над его священником, которого он как огня боится, содрогался от смеха, то и дело стукаясь макушкой о дверь.
Неожиданно фра Серафим без всякого перехода умолк и присмирел. Некоторое время он еще подрагивал, точно струна, но все слабее и слабее. Потом снял очки и долго протирал их носовым платком, глядя чуть раскосыми и словно бы ослепленными внутренним блеском глазами.
Совсем новым, усталым и слабым голосом попросил вина. Капеллан робко подал ему бокал. Он осушил его одним махом и, будто погасив вином свой вечерний фейерверк, тихо и рассеянно сказал:
— Спасибо вам, люди!
И встал. В комнате сразу повеяло холодом и свет свечей потускнел. Люди, только что видевшие вселенную в пожаре смеха, пробудились в знакомой столовой. Все опять на своих местах. Мир вокруг такой же, каким он был и до рассказов фра Серафима. От пожара ни следа.
Монахи, расходясь, брали свечи, а фра Серафим, стоя среди них, тоже со свечой в руках, с улыбкой говорил жупнику уже своим, живым и веселым голосом:
— Хотел устроить нам испытанье, вот и получай! А мне пора собирать переметные сумки. Завтра с божьей помощью в Крешево.
Повесть о соли{13}
© Перевод А. Романенко
Ветер гудит в дымоходе и свистит под дверью. Дым щиплет глаза. Говорить никому не хочется, но и молчать никто не может. Трое братьев Никачей сидят возле очага. Сумрачные и озабоченные крестьяне с гор над рекой Миляцкой. Рядом с ними одна-единственная женщина, их мать, глубокая, но покуда крепкая старуха; она рано овдовела, и сыновья издавна привыкли во всем ее слушаться и спрашивать у нее совета, словно у мужчины. Вот и сейчас она выговаривает младшему сыну Радину, хотя смотрит не на него, а на тонкий слой пепла, что шевелится под холодным осенним ветром.