Стефан Жеромский - Бездомные
Юдым взирал на это, и ему казалось, будто он заглядывает в собственную душу. Он прекрасно видел всю логическую необходимость, все мудрые, созидающие индустриальные законы, но одновременно испытывал неразумную горечь и жалость, которые бесконтрольно текли, как реки, беспокойные и бурные или же тихие, подчиняющиеся лишь себе и своим законам. И в глубине души он плакал над этой землей. Какая-то цепь непостижимого сочувствия связала его с этим местом. Он видел во всем этом что-то такое, чего не улавливает разум и за чем не поспевает воображение…
Кожецкий приказал остановиться перед проходной и о чем-то спросил. Коляска въехала во двор шахты. Возле сортировочной оба они с Юдымом вылезли из коляски и пошли в контору. Это был маленький одноэтажный домик, грязный, как платье трубочиста. В первой комнате, куда они вошли, Юдым нашел свободный стул и сел у окна. Кожецкий просил его подождать здесь, а сам пошел в следующую комнату, откуда слышен был спор, который вели люди с могучими легкими. Комната, где остался Юдым, была пуста. По углам грозно торчали два шкафа с бумагами, окрашенные в черную краску. Огол и лежащие на нем регистрационные книги были покрыты кристалликами угля, которые проникали сквозь щели окон, дрожащих вместе со всем домиком. За окнами с грохотом и шумом неслись вагонетки, толкаемые по рельсам сильными работницами. В эти движущиеся вагонетки с настилов сортировочной падали глыбы угля. Слышался как бы непрестанный гром, крик – суровый либо вздрагивающий от грубого смеха.
Электрическая лампа, прикрепленная к столу, стала слабо светить. Голова Юдыма упала на руки. Этот свет внес в его сердце пронизывающую боль. Ему показалось, что вагонетки мчатся по его плечам, что черные, лоснящиеся глыбы с острыми, как топор, краями падают на голову. Дикие крики работниц, окрики надзирателей, неописуемый грохот, который издают сита сортировочной, и раздающиеся через определенные промежутки времени стоны звонка, когда бадья опускалась в пропасть шахты… Все это обрушивалось на него, как вопли привидений. Особенно звук колокольчика… Пронзительный, какой-то сдавленный и проникающий в самое сердце, как сигнал тревоги. В нем было что-то от человеческого стона, как vox humana[93] в органе Фрибургского собора.
Нескоро поднял Юдым голову, и тут он увидел перед собой чернила, перо и клочок грубой бумаги. «Иоася, Иоася, – стал он писать кривыми буквами. – Что я стану делать без тебя! Жизнь моя осталась с тобой, все мое сердце, вся душа. Мне все кажется, что кто-то из нас двоих умер, а второй блуждает по земле, среди бесконечного кладбища… В душе моей стонет ужасающий колокол и, как заика, выговаривает слоги какого-то слова, расслышать которое я не могу…»
Он положил перо, чувствуя, что пишет не то, что правды беспощадной, надрывающей сердце правды невозможно выразить словами. Он сидел, сгорбившись над бумагой, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Это был Кожецкий. Юдым поднялся со стула и тут заметил, что тот знает его тайну.
– Простите, – сказал Кожецкий, – я невольно бросил взгляд на бумагу, не подозревая, что вы пишете письмо. Я видел лишь первые слова.
– Это не письмо! – пробормотал Юдым.
Он разорвал бумагу на клочки и спрятал их в карман.
– Простите меня! – продолжал Кожецкий мягким, нежным голосом, какого Юдым никогда еще не слышал у него.
– Мы остаемся здесь?
– Что вы! Едем дальше.
– А куда?
– Ко мне. Ведь я здесь не живу. Это вы здесь, быть может, со временем обоснуетесь. По пути бросим взгляд на лечебницу.
– А к вам далеко?
– Три версты. Что, устали?
– Да, довольно сильно. Хотел бы соснуть.
– Сейчас будем дома. Я только скажу еще по телефону, чтобы нам приготовили чай.
– Ну вот еще! Зачем это. Я по крайней мере ничего есть не стану. В рот ничего не возьму.
Сказав это, Юдым, неизвестно почему, покраснел. Кожецкий. заметил это и тихо произнес:
– А если я велю вам съесть бифштекс именем панны Иоаси?
Он крепко взял его за плечи и поцеловал в губы. Юдым ответил на его объятие, но чувствовал себя униженным и смущенно молчал. У него было то же гнетущее чувство, что и тогда, с Венглиховским, – когда он понял, что становится рабом, зависимым от чьей-то сильной воли. С глубочайшим отвращением он подумал, что и секрет о Иоасе, вещь священная и тайная, очевиден для Кожецкого, который, казалось, знал все. На какую-то секунду блаженная и мучительная тайна потеряла для него часть своего обаяния.
В коляске Кожецкий снова впал в молчание, в свое мертвое, неподвижное одеревенение. Он оживился лишь на мгновение, показывая спутнику дом, похожий на коробку, с окнами через равные промежутки и с плоской железной крышей. Это была лечебница. Перед ней стояла серая толпа людей: один с глазом, завязанным тряпкой, другой с рукой в толстой перевязке, у третьего на лице было написано, что у него «нутро болит». Юдым видел их всех словно сквозь пелену проливного дождя. Мысль о том, что ему, быть может, придется лечить этих людей, заниматься их болезнями, была ему отвратительна, как сами болезни. Он задумался над тем, что слышал когда-то от кого-то слово «чернь». От кого же это?… От кого? Он ломал голову, мучился, – казалось, вот-вот вспомнит, – воскрешал все обстоятельства, сопутствовавшие этому… После долгих мучительных усилий он перенесся в Версаль, в покои Марии Антуанетты и услышал это слово из уст Иоаси. Как хорошо, как полно исчерпывало это слово сущность вещей!
– Если бы вы пожелали, то, быть может, удалось бы получить место врача при шахте «Сыкстус», – говорил инженер.
– Не теперь, не теперь! Мне надо несколько дней отдохнуть.
– Да я о будущем и говорю. Я тут разговаривал с одним влиятельным человеком. Прекрасное было бы дело, если бы вы здесь поселились. Скучно здесь и печально, это правда…
Он умолк и мгновение сидел, опустив голову. Потом певучим шепотом произнес как бы про себя:
– «Asperges me hysopo et mundabor; lavabis me et super nivem dealbabor…».[94]
Он обернулся к Юдыму и, слегка пристыженный, с выступившим на лице бледным румянцем, стал оправдываться:
– Иной раз откуда-то придет такой неожиданный образ… Будто из-под земли… Я как раз думал о нашем костеле. Костел в горах… Толстый ксендз выходит в белом стихаре, с ним два человека: органист и причетник. Этот запах трав, созревающих хлебов, орешника с молодыми орехами, потому что ведь дело происходит пятнадцатого августа! Ксендз запевал: «Asperges me» – и уходил в толпу людей, он шел как по меже между расступившимися мужиками. Кропил направо и налево, медленно поднимая руку. Тем временем органист пел один. Голос у него был чистый, мужественный, спокойный. Бритое лицо выражало сосредоточенность, почти суровость. Когда он пел слова «super nivem», тон его голоса был несколько низок, хрипловат. Как сейчас его слышу… Ах, боже мой! Обычно, когда он вторично начинал стих, ксендз возвращался, и капли святой воды окропляли наши лбы, лбы господ, стоящих перед своей скамьей. Капли святой воды… Святые прохладные капли… А этот молящий, святой мотив, это пение дитяти, этот вздох простой души, которая не страшится… Вам не кажется, что из глубины этих слов в небо смотрят напряженные глаза, залитые слезами? «Lavabis me et super nivem dealbabor…»
На землю опускался вечер. Вдали виднелись электрические лампы, разливающие вокруг бледно-голубую зарю. Слышался отдаленный гомон. Коляска въехала на узкую улицу какого-то жалкого городишка и остановилась перед облупившимся одноэтажным домом. Юдым поднялся наверх вслед за хозяином. Квартира была довольно просторной, но в ней было пусто, как в сарае. В одной комнате торчала вешалка, будто какое-то несуразное воробьиное пугало, в другой прижималась к стене железная койка, в третьей стоял посередине ломберный столик и опять-таки кровать да немного самой необходимой рухляди.
– Устраивайтесь в этих палатах как сумеете, а я займусь добыванием еды и питья, – шутил Кожецкий, выходя из комнаты.
Мгновение спустя вошел черный, как уголь, человек с чемоданом. Он, черт его знает почему, чмокнул Юдыма в руку и принялся носить из соседних комнат стаканы, выщербленные тарелочки, ножи, вилки. Вскоре вслед за ним явился Кожецкий с известием, что будет бифштекс и пиво.
– Вас не удивляет спартанская скромность этого апартамента? – спросил он, сбрасывая свой элегантный костюм.
– Здесь станет красивей, когда появится хозяйка… – сказал Юдым, лишь бы что-нибудь сказать.
Кожецкий громко рассмеялся, слишком громко, его хохот резал слух. Но вскоре замолк и принялся шумно мыться, плеская себе воду на голову, брызгая и отфыркиваясь.
Немного погодя, вытирая лицо грубым полотенцем, он сказал:
– Вы произнесли нечто ужасное. «Хозяйка»… Ха-ха!.. «Хозяйка»! Что за слово!
– Почему ужасное? Вы всего на год, на два старше меня.
– Да при чем тут старость? Дело тут не в возрасте.
– А в чем?
– Ба! В чем…