Стефан Жеромский - Бездомные
– Устраивайтесь в этих палатах как сумеете, а я займусь добыванием еды и питья, – шутил Кожецкий, выходя из комнаты.
Мгновение спустя вошел черный, как уголь, человек с чемоданом. Он, черт его знает почему, чмокнул Юдыма в руку и принялся носить из соседних комнат стаканы, выщербленные тарелочки, ножи, вилки. Вскоре вслед за ним явился Кожецкий с известием, что будет бифштекс и пиво.
– Вас не удивляет спартанская скромность этого апартамента? – спросил он, сбрасывая свой элегантный костюм.
– Здесь станет красивей, когда появится хозяйка… – сказал Юдым, лишь бы что-нибудь сказать.
Кожецкий громко рассмеялся, слишком громко, его хохот резал слух. Но вскоре замолк и принялся шумно мыться, плеская себе воду на голову, брызгая и отфыркиваясь.
Немного погодя, вытирая лицо грубым полотенцем, он сказал:
– Вы произнесли нечто ужасное. «Хозяйка»… Ха-ха!.. «Хозяйка»! Что за слово!
– Почему ужасное? Вы всего на год, на два старше меня.
– Да при чем тут старость? Дело тут не в возрасте.
– А в чем?
– Ба! В чем…
– Хотите, я найду вам барышню.
– Я уже сам нашел.
Глаза его, засверкавшие враждебным серебряным блеском, недвижно смотрели на Юдыма. После ужина они молча сидели друг против друга. Юдыму, несмотря на усталость, не хотелось спать, – наоборот, он рад был. разговору.
– Я хотел бы, – тихо говорил Кожецкий, – чтобы вы поселились здесь, на «Сыкстусе». Nota bene – из чисто эгоистических соображений.
– А какая вам от меня корысть?
– Шутка ли! Ведь я и теперь притащил вас для того, чтобы самому нечто выиграть.
– Да ну?
– Вы же меня знаете – вернее, немного знали несколько лет назад. С того времени я немало продвинулся в раз избранном направлении.
– А швейцарское лечение тогда вам не помогло?
– Ну, что вы! Помогло. Я сейчас здоров, как бык. Я работаю здесь в качестве инженера, встаю в пять, ложусь поздно, а чтобы справиться со всем, нужны силы и ясная голова. Тут дело не в этом… как бы это сказать?… Не во внешнем здоровье…
– Э, опять мистические термины.
– Пусть будет по-вашему! Ну, вот… Мне хотелось бы, чтобы вы были где-нибудь неподалеку с вашими честными глазами, с вашим школярским медицинским лексиконом, с вашей крепкой и – только не обижайтесь – плебейской душой, даже с вашей таинственной панной Иоасей…
– Послушайте-ка! Только об этом…
– Нет, нет! Я же не говорю ничего дурного. Мне так хорошо, когда вы сидите за моим столом!
Юдым услышал в голосе Кожецкого то, что видел в его глазах: слишком высокий звук, бессильно колеблющийся в каком-то головокружительном, непостижимом зените.
– Что с вами? Говорите… – дружески сказал он. – Я от всего сердца готов помочь, хотя знаю, что вы не однажды меня обидите. И вылечу вас!
– Только не бойтесь, что я стану вам досаждать, этого не будет. Я только снаружи окрашен в цвет стального штыка. А в середке все мягкое, как стеарин. И притом… je m'en vais…[95]
– Это еще что значит?
– Ничего, так, присловие. Я, видите ли, занят собой, своим внутренним миром, работой, которую можно назвать формированием воли или, вернее, борьбой со страхом. Мне хотелось бы достигнуть такого рода господства над своим телом и нервами, чтобы стать от них независимым.
– Чтобы быть независимым от нервов?
– Ну, да! Я плохо выражаюсь?
– Очень плохо.
– Мне хочется познать жизнь и смерть, чтобы я мог равнодушно смотреть на то и другое.
– Это фразы! Познать человеку дано только жизнь.
– А возьмите Андрэ! Люди, которые садились с ним в воздушный шар, были к смерти ближе, чем к жизни. Они видели поля, стеклянистые от льда в свете северного сияния. Видели там себя, одиноких, и ее, приближающуюся издали. Смерть витала над ними всю зиму в их теплых, удобных квартирах, среди банальных разговоров с утонченными женщинами. И вот в один прекрасный день они встали и вышли навстречу этой незнакомке. Вот если бы я мог выработать в себе это спокойствие!
– Мы совершенно не знаем, какими глазами глядели эти люди в лицо смерти. Быть может, в их душе был лишь страстный взрыв честолюбия; быть может, они вовсе не были спокойны и ими владела лишь жажда славы и страх.
– Честолюбие! Это мне нравится! Умереть потому, что такова моя воля, умереть, когда захочу, когда я захочу, я – господин, я – дух, и умереть за то, что я беру в свои сильные руки, что я беру под свою защиту. Разумеется, в этом, может быть, есть немного честолюбия! Андрэ и его товарищи закалили свою волю до такой степени, что могли совершить деяние, которое намерены были совершить. Все дело в том, чтобы проснуться и встретить смерть, если бы она стояла у нашего изголовья, такой же улыбкой, как апрельское утро. О боже! Не бояться смерти…
– Это невозможно… Это противно природе.
– Это лишь безмерно трудно. Впрочем, для других людей этот вопрос вовсе не так важен и даже, как ни глупо это звучит, не так первостепенен. Но для нас, несчастных, с больными нервами… Можно преодолеть страх смерти как таковой, страх ее самой; но немыслимо – для меня немыслимо – подавить в себе страх перед чем-то неизвестным, внезапный страх, детище бессонных ночей. Последнее время я не мог спать в одиночестве. У меня в прихожей ночевал один шахтер.
– Видите, это больные нервы…
– Минуточку! Этот шахтер совсем не глупый человек, скорее даже умный. Я разговаривал с ним до изнеможения, чтобы поддаться его внушению и уснуть, но он на полуслове валился как колода на постель. Только и радости, что он храпел тут, рядом. А я целыми ночами сидел на этой кушетке. Но если бы я вдруг разбудил его в полночь, этого человека с превосходными нервами, с нервами, как стальные тросы, и сказал: сейчас ты умрешь… Вот тут бы мы посмотрели, что бы с ним сделалось! Он бы трясся, катался по земле, молился и обмирал со страха. А я, я, который одиноко грезил здесь, обращенный в прах, я, чьи нервы, казалось, блуждали по вселенной, я, больной, – я касался смерти пальцем, я вызывал ее на единоборство, смотрел на нее с иронией, как на человека, которого ненавижу. И вот теперь мне кажется, что если бы вы жили где-нибудь поблизости, я мог бы спать. Мог бы в такую ночь думать: рядом Юдым. Мог бы думать: встану утром, увижу его, пойду к нему.
Мурашки бегали по телу доктора, пока тот говорил. Какое-то чувство, будто зеленая скользкая змея ползло по его телу. Глаза Кожецкого смотрели, но в сущности их взгляд был обращен внутрь его собственной души. На губах его играла улыбка… Улыбка непонятная, но влекущая к себе, как свет, который иногда мерцает в горной пропасти.
Ни просьбы, ни ожидания сочувствия не было на его лице. Он лишь подробно, конкретно и умело изложил положение вещей.
– Значит, вы не боитесь смерти? – спрашивал Юдым.
– Я с ней борюсь. Сегодня одолеваю я, завтра она. Вот тогда у меня бывает pavor nocturnus,[96] как у малого ребенка. Пока я сижу, разговариваю с вами, я спокоен и весел. И не знаю даже, существует ли грусть. Что такое грусть? Я не знаю. Я прямо как настоящий обыватель, который не мог бы удержаться от смеха, если бы ему сказали, что один взрослый человек «чего-то» боится. А между тем через какой-нибудь час предо мной может появиться этот безликий призрак. И я начну бояться одиночества, начну так страшно, так ужасающе страдать! Этому нет названия на человеческом языке. Pavor…[97] Лишь страшная музыка Бетховена иной раз распахнет ворота кладбища, где в окровавленных ямах лежат мертвецы в лохмотьях, где среди вечной ночи раздается вой какого-то человеческого существа, которое потеряло рассудок и блуждает, блуждает без конца, ища спасения.
– Вы должны по возможности чаще гулять в поле. Каждую свободную минуту посвящать развлечениям. Ездить по железной дороге, а главное – избегать всяческих волнений.
– Вот именно: взять заступ и отрыть себя из грязи, в которой лежишь. Для меня на земле нет места.
– Ох, уж эти мне разговоры!
– Знаю, что говорю. Я не могу жить, как миллионы людей. Ведь я не раз уже уезжал на два месяца в Альпы, в Пиренеи, на один островок у берегов Бретани. Я забрасываю газеты, книги, не распечатываю писем… И что же? Всегда и везде я вижу мир отраженным в себе, в моей злополучной душе. И когда я меньше всего этого ожидаю, в ней вспыхивает страшный гнев против какой-нибудь давным-давно виденной подлости, гонит от меня сон, напоминает все, показывает все… Гнев бессильный, и чем он бессильней, тем сильней.
– А может, совсем изменить образ жизни? Бросить все свои обязанности? Взяться, уж я не знаю за что… за земледелие, может быть?
Кожецкий задумался и несколько минут молчал. Потом он сказал:
– Нет, это невозможно. Человек, привыкший носить известного рода костюмы и именно такое, а не другое белье, должен носить их до самой смерти. Тут ничего не поделаешь. Я должен много зарабатывать. Я не мог бы ходить в платье из лодзинского материала. Я должен покупать у контрабандистов. Это уж так! Мне нужно также ездить время от времени в Европу, видеть в Париже «Весенние салоны», все знать, читать новинки, узнавать, какие мысли зарождаются в человеческих головах, идти в ногу со всем миром. Ничего не поделаешь! Ах, я понимаю, что вы говорите. Вернуться туда, в родные края, затерянные среди лесов, вести земледельческую, поместную жизнь, жизнь этих счастливых людей, решительно ни от кого не зависящих! Я понимаю вас! Но это уже не для меня. Я уже слишком много знаю, слишком велики у меня требования. Да притом… характер у меня беспокойный; я и там сотворил бы себе кумир, с которым повел бы бои.