Стефан Жеромский - Бездомные
Он в передней у тетки. Торопится на уроки, живо, живо! Ему надо торопиться, потому что, во-первых, от этого зависит его жизнь, во-вторых, он может получить дурной аттестат, в-третьих, тетка может заметить, что он еще здесь, может появиться в дверях и от ярости пнет его ногой в зубы или плюнет ему в глаза.
Он должен идти, должен идти…
Живей, подлая собака!
Почему же в сердце такая несказанная боль? Почему ему гораздо хуже, чем тогда? Вечно и повсюду…
И, словно его собственная тень, на краткую, неописуемо краткую меру времени ему привиделось нечто до того знакомое, до того близкое, как близок человеку его гроб: одиночество…
Казалось, оно говорит ему невнятным языком, от которого мороз подирает и волосы на голове встают дыбом:
– Ничего, ничего, я подожду.
Мгновение спустя он был уже в повозке. По дороге на станцию он чувствовал в душе даже какое-то спокойствие, спокойствие почти приятное и занимательное, как первые приступы лихорадки, из которых постепенно развивается тяжелая болезнь. Он не думал о цисовских делах, ни о чем не жалел, он чувствовал лишь непреодолимое отвращение к открывающимся новым пейзажам и настоящий страх перед станцией, вагоном, пассажирами. Однако, войдя в зал ожидания, он замешался в толпу и забыл и об этой неприятности. В купе второго класса, куда он проскользнул, никого не было, и он сразу бросился на мягкий диван, жаждая сна.
Слать, спать…
Он был утомлен, чувствовал на себе тысячепудовую тяжесть, курил папиросу за папиросой. Взор его был неподвижен. Обращенные к окну глаза фиксировали цвет неба, иногда верхушки деревьев, телеграфные столбы и провода, отражали их совсем как мертвые зеркала, которые заключают в себе отражение, но ничего о нем не знают. По оконному стеклу, сверху вниз и снизу вверх, непрерывно бежали параллельные линии телеграфных проводов. Вот они медленно-медленно, как бы таясь, идут к нижней раме, стремительным броском прячутся за нее, как сквозь землю проваливаются, Мгновение спустя они выскакивают оттуда, как вспугнутые птицы, и бегут наверх через всю высоту окна. Или же ненадолго неподвижно останавливаются посередине, словно раздумывая, куда теперь идти…
«Если побегут вверх… – мечтает Юдым, – если побегут…»
Сердце его сжималось, обливалось кровью, ибо этот оракул склонялся вниз и медленно опускался с каким-то беззвучным издевательским смехом. Тогда в его душу закрадывались видения, смутные предчувствия, суеверия, чудеса, страхи. Они вдруг выбегали откуда-то словно извилистые полосы на гладком зеркале вод. Вздымались и исчезали… Или тянулись, как водоросли, как длинные зеленые жилы, из которых расцветают на поверхности белые лилии – как плоские ленты и водяные нити, что оплетают тело утопленника, едва он захлебнется водой, потеряет силу, лишится движений и безвольно опустится на дно. И кажется, что там, втянув когти, они его поджидают долгие дни и ночи, вечно высматривая из своей глубины человека, охваченного отчаянием… Это создания обманчиво чарующие, не похожие ни на что на земле, глупые, непонятные – не то кусты, не то травы… Они величественно покачиваются и касаются друг друга зелеными, коричневыми, желтоватыми скользкими телами. То будто собираются на таинственные сборища, то будто напевают, покачиваясь в такт мелодии волн, катящихся над их головами.
Как дивны они, когда заглядывают в глаза утопленника! Разумный человек вырвет их из воды и, бросив издыхать на берегу, распутает и рассмотрит – и увидит, что это лишь жалкий водяной бурьян. Но кто видит их тела, зеленые волосы, руки, раскинутые, как щупальцы спрута, губы, которые целуют, издеваясь, глаза, закрытые омерзительными обомшелыми ресницами…
Юдым блуждал среди предчувствий, как утопленник по речному дну. Он время от времени напрягал мышцы, отталкивался и всплывал. Тогда перед глазами его возникало видение – то была Иоася, он слышал шелест ее платья, вдыхал аромат ее губ. Мгновения эти были так кратки, что нельзя было вымолвить и слова. Сознание, как смерть, гасило их, и вслед за ними шла неутолимая скорбь. Все та же и вечно новая, она изливалась из сердца, цеплялась за каждый вид убегающего пространства, за каждый кустик, который оставался где-то там, поближе к Цисам, – и эта боль, как трудолюбивый работник, отмечала каждый шаг, который все больше, все больше отдалял его…
Но тяжелее всего были слепые толчки раздраженных нервов. Какие-то картины, предметы, мысли, обрывки рассуждений, силлогизмы, ассоциации прямо-таки рвали его клещами. И вот тогда самая мучительная боль жгла его душу. Бессилие вцеплялось в нее жгучими когтями, выворачивало душу наизнанку. Напрасно он, содрогаясь, ругал себя, как последнего пьяного нищего, шатающегося без дела.
Поезд останавливался на станциях, бежал дальше, снова останавливался… Юдым ничего не замечал. На большой узловой станции, где перекрещивалось несколько железных дорог и надо было ожидать целый час, ему пришлось сойти и отправиться в зал ожидания. В толпе он почувствовал себя таким слабым, обиженным, беспомощным и несчастным, как еще никогда в жизни. Что-то из мебели напомнило ему его зимнюю квартиру в Цисах, ее благопристойную тишину и покой. Он был тронут до слез этим воспоминанием. Ему было до боли в сердце жаль тех мест, до немоты в руках и нотах. Он без конца упрекал себя, говорил, что он упрям, сварлив, что он скандалист – особенно за последнее. С проницательностью и отвращением он отмечал всю глупость своего поведения в последнее время и тщетно пытался изгнать все это из памяти, стереть воспоминания. Теперь ему была ясна полная и абсолютная правота Кшивосонда и директора. Он видел, как разумно и тактично было поведение Венглиховского… Если бы в толпе мелькнули их лица, как это было бы приятно!
Но кто-то в толпе произнес слово «Цисы».
Тут уж Юдым не мог больше выдержать. Он ходил между людьми, стиснув зубы и кулаки, подавляя рыдания, рвущиеся из груди.
И в одно из таких мгновений перед ним, как проклятие, возникло в толпе знакомое лицо. Машинально отвернувшись, он хотел бежать. Ни за какие сокровища не мог он ни с кем, а особенно с этим человеком, разговаривать.
Забившись в темный угол, он следил за ним исподтишка, чтобы тот его не узнал и чтобы в случае необходимости закрыть лицо руками. Он готов был на нелепейшую грубость, лишь бы избежать встречи.
Этим знакомым был инженер Кожецкий, высокий, худощавый брюнет лет тридцати с лишним. Юдым встретился с ним некогда в Париже, а затем они вместе ездили по Швейцарии, где Кожецкий жил ради поправления своего здоровья. Отчасти как врач, а больше в качестве земляка и товарища Юдым за свой счет скитался с инженером месяца три. Кожецкий в то время был переутомлен и нервно болен. Они вели длинные разговоры, – в сущности ожесточенно ссорились и, взаимно уязвляя друг друга, все же некоторое время оставались вместе. Наконец после одного слишком резкого спора они разъехались в разные стороны. Юдым вернулся в Париж, а Кожецкий на родину.
Видеть швейцарского приятеля сейчас было невыносимо. Тот медленно прохаживался по залу, выходил на перрон, снова возвращался…
Это был красивый мужчина. Высокий, стройный, воспитанный. Одет он был не только по последней моде, но и у прекрасного портного. Его светлое пальто и дорожная шапочка, желтые ботинки и ручной чемоданчик так выделялись в зале, что он выглядел как некое порождение западноевропейской цивилизации на фоне серых польских провинциалов.
Первый поезд забрал значительную часть пассажиров и повез в неведомую сторону света. Юдым не знал, куда эти люди уехали. Ему ведь было совершенно все равно, куда и зачем направится он сам. Он ехал в Варшаву, в это огромное пристанище всех скитальцев, но когда он туда прибудет, и не останется ли где-нибудь по дороге, и где именно – этого он не знал.
Погруженный в себя, он не заметил, что Кожецкий остановился перед ним. Он спохватился, лишь когда тот заговорил:
– Что же это, уважаемый эскулап, у вас такая кислая мина?
Юдым вздрогнул и недовольно покосился на навязчивого знакомого. Протянув руку, он коснулся его гладкой перчатки.
– Откуда и куда вы едете? – спросил он цедя слова, с почти оскорбительным выражением.
– Я к себе. А вы?
– А я… куда глаза глядят.
– Довольно оригинальное направление! И что же, оно ведет в какое-нибудь жилище или мы вроде блуждающей точки в пространстве?
Юдым словно давился словами. Неприязненно, нехотя он посмотрел на приятеля. Это было то же лицо, но еще более трудное для понимания. Как и раньше, пылали его глаза, похожие на два огонька – глубоко посаженные, черные, печальные, зачастую измученные до последнего предела, погасшие, а иногда сверкающие ненавистью и силой, будто белые клыки тигра. Один, левый, был как будто больше правого и очень часто совершенно неподвижен. Самым искренним, самым подлинным выражением в этих глазах была ирония. От этого несносного, пронизывающего, словно рентгеновские лучи, взгляда, тяжелого, упорного, иной раз захватывало дух у собеседника, как под наведенным дулом пистолета. Юдым всегда боялся этих взглядов больше, чем самых изощренных силлогизмов. Их беспощадная испытующая сила не доверяла ни одной сентенции и, казалось, запускала свои щупальцы в самую сердцевину всякой мысли, всякого чувства, всякого рефлекса, вплоть до столь сокровенных, какие человек сам не в силах заметить в себе. Взгляд Кожецкого высматривал в собеседнике всякую, пусть тщательнейшим образом скрытую неправду, позу, малейшую фальшь. А найдя, бросался на нее со свирепой радостью и забавлялся ее попытками укрыться, как кот пойманной в когти мышью. Тысячи выражений притворного удивления, поддельного восторга, хитрых поощрений к продолжению невинной похвальбы извергались из его черных зрачков, словно покрытых ртутью. И наконец из них выползал взгляд прямо-таки сатанинский, он разил, как тупой удар в грудь, парализовал голос и мысль собеседника.