Михаил Алексеев - Мой Сталинград
Теперь хорошо помню, что именно после того дня, когда волею судьбы я оказался свидетелем казни старшины, в мою голову впервые пришла неожиданная мысль, та, что в последующие годы посещала меня не раз. Тогда подумалось: кем был и кем бы мог остаться до конца дней своих человек, который провинился лишь тем, что не хотел умирать, а хотел того, что даровано ему Богом, он хотел жить. Судя по тому, как аккуратно, бережно, по-крестьянски предусмотрительно все было уложено им в том роковом суденышке, до войны старшина и был крестьянином, землепашцем, тем вековечным на Руси сеятелем и хранителем, занимавшимся, может быть, самым святым делом, – пахал землю и бросал в нее зерно, чтобы кормить всех нас. Не он же затеял эту ужасную войну, от которой попытался убежать и спасти себя?! Не будь войны, он прожил бы свою жизнь среди себе подобных вполне честно и разумно, никому не причиняя зла. А то, что старшина, имени коего я так и не узнал, не предназначался для героических поступков, он же в том не виноват: таким уж родила его мать. Это ведь только в песне можно утверждать: когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. В действительности же, увы, не все становятся им. В условиях мира, то есть естественного положения вещей в человеческом общежитии, так ли уж оно обязательно, геройство? Человек трудился – и этого было достаточно и для него, и для его семьи, и, если хотите, и для страны. А теперь он – преступник. И как бы мне ни хотелось заключить это жестокое слово в кавычки, но не могу – не имею права, потому как слышу голос миллионов павших: «А мы, что же, не хотели жить?!» По закону войны, как бы ты, автор, сейчас ни философствовал, он, тот несчастный старшина, несомненный преступник. И все-таки, все-таки... спросить бы любого из нас: кто, когда и по чьему (не Божьему же!) указанию написал этот закон, назовите его по имени – никто не назовет. А ежели имя этому законодателю – Дьявол, то почему мы, христиане, должны вот уже столетия подчинять себя этой дьявольской воле?!
В моей и в жизни моих верных товарищей по боевой сталинградской страде, Николая Соколова и Василия Зебницкого, произошло событие, вызвавшее в нас если не шок, то, во всяком уж случае, пускай временную, но определенно растерянность: совершенно неожиданно в армии был ликвидирован институт военных комиссаров, а значит, и политруков. Это случилось в самые тяжкие дни, когда немцы прижали нас к Волге – и не в переносном, а в буквальном смысле. Отчаянная попытка генерал-лейтенанта Михаила Степановича Шумилова силою одного свежего корпуса и нескольких морских бригад хотя бы немного потеснить противника и соединиться с армией Василия Ивановича Чуйкова в районе памятного нам сада Лапшина не принесла успеха. Стрелковый корпус и моряки за три дня кровопролитнейших боев смогли продвинуться у балки Купоросной всего лишь на пятьсот метров. Комиссар 17-го (это номер того корпуса), стремясь, как ему и полагалось, воодушевить залегших в очередной раз пехотинцев, поднялся над ними во весь рост, но не успел даже крикнуть свое, привычное «За Родину, за Сталина», был тут же скошен пулеметной очередью. Он так и не узнает, что через несколько дней он не был бы уже комиссаром.
Для нас же, политруков рот, могло быть утешением лишь то, что теперь мы, трое, были повышены в звании. И не на одну ступеньку, а как бы сразу на две. Слово «младший» уступило другому слову – «старший». Теперь мы стали не младшими политруками, а старшими лейтенантами. Но знали бы вы, дорогие друзья-читатели, как горек для нас был тот момент внезапного повышения! Он ведь разлучал нас с нашими бойцами, с теми, с которыми мы были крещены в абганеровской купели и теперь должны были навсегда распрощаться. Конечно, мы останемся в нашем вновь рожденном 106-м полку, но уже не в своих ротах – я в минометной, а они, соответственно, в пулеметной (Соколов) и стрелковой (Зебницкий). Даже у моих железных Усмана Хальфина и сержанта Гужавина на глазах появились слезы, когда расставались. Наверное, были они и на моих: не знаю, не помню. Были, конечно. Дня два, не более того, мы находились как бы в резерве, в распоряжении... чуть было не сказал «комиссара», нет, теперь уж не комиссара, а заместителя командира полка по политической части, или проще, замполита майора Воронцова, нежданно появившегося среди нас, когда мы отбивали у немцев только что занятый ими хуторок Елхи.
Воронцов сам привел нас в свой новенький блиндаж, недавно отрытый у самой вершины соседней с Купоросной безымянной балочки, и приказал:
– Устраивайтесь тут и ждите.
– Чего ждать? – робко обронил всегда немножко мрачноватый Базиль (так мы в шутку окрестили Василия Зебницкого). Ему не нравилось это прозвище, он злился, посылал нас к черту, не зная того, что этим самым лишь подзадоривает нас.
– Как чего? – удивился вопросу нашего Базиля Воронцов. – По-моему, тут все ясно. Ждите назначения.
Ждать пришлось недолго. Меньше суток. На следующий день мы уже знали: один из нас будет парторгом полка (Зебницкий), другой – агитатором. Эта должность новая, придуманная где-то в центре Москвы, на Арбатской площади, в ГлавПУРе. В нашем 106-м она досталась Николаю Соколову. Услышав о ней, Николаша испуганно почти заорал:
– Это что за должность? Что она означает?! Товарищ майор, с чем ее едят и чем она пахнет?
– Не знаю, не знаю. Решительно не знаю, ни с чем ее едят, ни чем она пахнет, – спокойно ответил Воронцов. – Отведаешь сам. Да вы не бойтесь. Завтра в политотделе дивизии получите подробнейший инструктаж. И ты – тоже! – последнее относилось уже ко мне. – Я хотел, было, направить тебя, Алексеев, во второй батальон, замполитом, – там три дня назад был убит комиссар. Но помощник начальника политотдела по комсомолу выпросил тебя у меня. Будешь ответственным секретарем комсомольского бюро в нашем полку. Ну, тут, по-моему, не надо ломать голову над тем, чем эта должность пахнет и с чем ее едят. Зайдешь там к Саше Крупецкову, и он тебя просветит лучше, чем я. Вопросы есть? – Мы помалкивали. – Вопросов нет. Вы свободны. У вас еще есть время выбрать место для вашего совместного блиндажа. Только ищите его где-нибудь поблизости от моего.
После всего сказанного нашим непосредственным начальником все стало вроде бы ясным и понятным. Непонятным было лишь то, почему мы, три вновь испеченных старших лейтенанта, избрали для своего совместного блиндажа крохотную балочку, которая хоть и была почти рядом с воронцовской, но располагалась перпендикулярно линии переднего края, проходившего по юго-западной окраине Елхов, – из хутора немцы нас все-таки вытеснили, и, как оказалось, надолго, до самого конца нашего с ними противостояния, то есть до 20 ноября 42-го. Очень скоро мы обнаружили нашу «небольшую» промашку: балочка, облюбованная нами, простреливалась противником насквозь из всех видов оружия. Не могла она укрыть нас и от минометов. И все-таки мы не покинули ее. Почему? Не привлекла ли нас яблонька, устлавшая к тому времени горькую землю великим числом таких же горьких, зеленых, усыпанных золотистыми веснушками плодов? Утолив ими одновременно и жажду, и голод, мы – не в знак ли благодарности? – вырыли за яблоней небольшую квадратной формы яму, сделали перекрытие, назвали эту погребушку блиндажом и стали в нем жить.
На рассвете по ходам сообщения отправлялись на передовую, каждый по своим обязанностям: Николай Соколов – на короткие беседы со своими ротными агитаторами, снабжая их боевыми листками; наш «Базиль», сделавшийся еще строже и насупленнее, – к своим коммунистам; ну а я, естественно, – к своим восемнадцатилетним воинам, принимать их прямо там, в окопах, в комсомол. Скоро ко мне стал присоединяться и Саша Крупецков со своею, уже из желтой сделавшейся почти черной, кожаной полевой сумкой, битком набитой свежими бланками комсомольских билетов; Саша умудрялся и там, в этих солдатских норах, делать все торжественно: передавая мальчишке с испачканной глиной физиономией новенький билет, он произносил короткую, но, ей-богу, все-таки пламенную, горячую, во всяком случае, речь, повергая юношу в страшное, до выскакивания слезинки из глаз, смущение; из прихваченных по пути, из соседних окопов, с полдюжины «старых» членов ВЛКСМ, мы, как и полагалось, устраивали комсомольские собрания, на коих и проводили прием новеньких. Нередко эти импровизированные собрания приходилось прерывать, поскольку либо мы, либо немцы предпринимали атаки или контратаки – те самые, что никаких изменений в линии фронта не производили, зато та и другая стороны несли немалые потери; смешавшись со своими бойцами, мы тогда же видели, как падали на землю, едва поднявшись в атаку, ребята с выданными им только что комсомольскими билетами, падали и, отрешенные от всего сущего на земле, ждали, когда уже в сумерках их подберут товарищи и унесут в какую-нибудь воронку от бомбы или тяжелого снаряда, обращенную в братскую могилу.
Злые, подавленные страшными потерями, возвращались мы, один за другим, уже под вечер в нашу нору: там вместе нам было чуток повеселее. К тому ж – яблонька. Она протягивала навстречу свои изломанные ветки, которых день ото дня становилось на ней все меньше и меньше. Мы собирали сшибленные сучья и, поскольку ночи уже были холодноваты, топили свою «буржуйку»; сучья разгорались не вдруг, долго шипели, из них красной живой кровью струился сок, распространяя по блиндажу горьковато-кислый, терпкий запах.