Иоганнес Бехер - Прощание
Картины, развешанные в бабушкиной комнате, все эти многочисленные копии старых мастеров, великолепием своих красок предвещали мне то дивное царство, тот земной рай, который на языке Гартингера назывался «государством будущего».
* * *Вместе с отцом, матерью и дядей Оскаром я отправился в Ульм на кремацию. Гроб с телом бабушки следовал в багажном вагоне.
Мы ехали в сторону Нердлингена, и на нас издалека надвигался осиянный солнцем лес. Отец ездил принципиально только в третьем классе, потому что следует жить по средствам, а дядя Оскар без нужды выбрасывал кучу денег на проезд во втором, о чем не раз говорилось в домашнем кругу. Мать вмешалась в разговор, сказав, что бабушка никогда не разрешала себе роскоши ездить во втором классе. Отец сердито заметил, что бабушка поступала так совсем по другим мотивам, он же не гонится, как дядя Оскар, за аристократическими знакомствами, которые можно завязать в пути, и отнюдь не чувствует себя хорошо, как бабушка, среди так называемых простых людей.
Тогда почему уж не ездить первым классом или курьерским? Он, как сказано, ездит только третьим классом, он уже пояснил почему. «Потому!» Наступило молчание, так как дядя Оскар предложил пойти в вагон-ресторан. Отец кивнул на рюкзак, который обычно навьючивали на спину мне.
— Мы захватили с собой достаточно еды…
Мать укоризненно посмотрела на расточительного дядю Оскара:
— Вечно эти лишние расходы.
Бабушка лежала в открытом гробу над трапом.
Мы поодиночке ходили вокруг гроба. По выражению лиц и жестам я старался угадать, о чем в эту минуту думают отец и мама.
Отец прощался с бабушкой: «Это распоряжение насчет кремации совершенно лишняя затея».
Мама. Надо же считаться с людьми, я еще долго буду расплачиваться за это.
Оба упрека угодили покойнице прямо в закрытые глаза, таившие слепой, угасающий взгляд.
Я теребил фуражку.
Чуть ли не полдня пришлось отцу провозиться, пока он нашел священника. Только из уважения к отцу и занимаемому им положению церковные власти разрешили, чтобы священник произнес надгробное слово.
Отец наспех сообщил пастору кое-какие данные из бабушкиной биографии.
В результате пастору блестяще удалось набросать такой портрет бабушки, который ни в чем не походил на оригинал.
Если верить этому священнику, бабушка была пангерманкой, мыслившей строго консервативно, и притом верной дочерью церкви, — на самом деле бабушка терпеть не могла пангерманцев и в церковь никогда не ходила, — всегда стремившейся воспитать в таком же духе своих детей и внуков… И все время, пока на гроб возлагался этот венок из казенной лжи, отец кивал с довольным видом.
Гроб медленно опускался в люк под звуки органа, исполнявшего хорал:
Когда и смерть и мукаПридут на склоне дня,Когда придет разлука,Не покидай меня.Когда я в страхе будуТаком, как никогда,Возьми меня отсюдаИ защити тогда!
Мне казалось, словно это бабушка говорит со мной голосом органа, и ее голос заполнял собой все вокруг, разрастаясь в мощную бурю звуков.
Органная буря затихала. Вот она сменилась тихими аккордами. Я увидел, как над клавишами заскользили руки. Бабушка в последний раз играла на рояле…
Пока пастор сплетал новый венок лжи, стараясь доказать, что последняя воля бабушки должна быть отнесена за счет ее долгой, изнуряющей дух болезни, — на самом деле бабушка написала свое завещание за много лет до смерти! — я, уставившись на свои сложенные руки, произносил про себя другую речь в надежде, что она как-нибудь дойдет до бабушки, хотя еще за день до того я объявил обманом всякие россказни о загробной жизни и бессмертии.
«Ты варила шоколад, а я тем временем обкрадывал тебя: прости меня за это. Я нарисовал для тебя картинку „Радость“, но могла ли она доставить тебе радость, раз все, что есть радостного, я омрачил войной? — прости меня и за это. В новогоднюю ночь ты сказала на балконе: „Пусть наступит новая жизнь“. Я хочу стать хорошим человеком, и новая жизнь наступит непременно: обещаю тебе. Только теперь, после твоей смерти, мы можем поговорить и все это сказать друг другу. Точно так же как дедушка перестал писать картины, так и ты молчала, на все кивала головой „да-да“, а в душе была „против“. Вот и мама, та, что на мольберте, совсем не похожа на маму с вязальными спицами. Но даже та, что со спицами, часто бывает „против“… Кто, в сущности, „против“? Да почти все. А кто „за“? Опять-таки почти все. И это потому, что их „за“ и „против“ стоят одно другого. Собственно, за что же они? И против чего? Против того, что кругом ложь, а избавления от нее не видно… А за что? За то, чтобы наступила новая жизнь… Ну нет, я не хочу быть таким, как все, так жить я не хочу… Я хочу сказать правду не в своей посмертной воле, а сейчас, и сказать ее во весь голос, как бы это ни было трудно. Новая жизнь наступит непременно, пусть только каждый громко скажет то, что говорит его внутренний голос… Почему это так? Нет ни одного человека, который был бы тем, за кого он себя выдает. Люди навели на себя мишурный глянец, и получается не жизнь, а мишура. А с годами они обрастают корой, под которой глохнет всякое стремление к лучшему. Разве нельзя быть стойким? Гартингер дернулся стойко. Я же сразу сказал неправду, как только директор Ферч начал меня „подтягивать“… Я — это не один и не два человека, а целое скопище людей. Которым же из них мне быть? Что я — и какой же из всех „я“ — могу сделать, чтобы стать тем или другим? Кто же все во мне перепутал? Неужели я никогда не буду настоящим человеком? Нет, нет, и еще раз нет, я не хочу всю жизнь стоять навытяжку перед ложью… Неужели есть только три выхода: стоять навытяжку, сойти с ума или же броситься с Гроссгесселоэского моста?! Безнадежная неразбериха… Неужели нет такого моста, который уводил бы от бездны?! Зажить по-новому! Да, зажить по-новому! Но как? Как?!»
Служитель подал знак: исчезни! Бабушка, исчезни! Раскрытый люк зиял. Гроб опускался…
— Идем, мальчуган, идем! — оттащил мальчугана от родителей дядя Оскар и пошел с ним вниз по ступенькам прямо к толстому огнеупорному стеклу. Мальчуган невольно вцепился в дядину руку. «Ад!» — бормотал он, глядя на огненную смерть, терзавшую его бабушку. В мгновение ока гроб лопнул. Языки пламени охватили тело, заключив его в бушующее море огня. Словно ожив на миг, тело пыталось противиться, но неистовый жар согнул и распрямил его, он вертел его во все стороны на раскаленном ложе.
— Ну, как?
Дядя Оскар ждал одобрительного отклика, словно адский огонь был делом его рук. Будто сам охваченный пламенем, понесся мальчуган по лесенке к родителям, и они со словами: «Уму непостижимо!» — не дожидаясь дяди Оскара, покинули крематорий.
Когда мы вышли на улицу, над трубой крематория вилось нежное, легкое облачко дыма.
Я напряженно всматривался в даль, где в лучах заходящего солнца стоял осиянный лес…
Дядя Оскар опоздал к поезду.
— Уверяю тебя, — говорил отец маме, обеспокоенной дядиным отсутствием, — он намеренно опоздал, он хочет вернуться вторым классом. Да еще курьерским.
Мама скоро уснула, прижавшись к отцу. Во сне она взяла егоза руку и прошептала: «Ах, Генрих, Генрих!» Потом она проснулась, и отец уснул, прижавшись к ней. Мама взяла его руку в свои, тогда и он проговорил во сне: «Бетти! Бетти!»
Колеса швыряли меня из стороны в сторону, я подскакивал, не в силах усидеть, они словно спрашивали меня: «Что за бес в тебя вселился? Что за бес в тебя, вселился? О, — глухо стучали колеса, — такой, как этот, и вдруг захотел новой жизни!»- «Ф-фу!» — злился пар и шипел мне в уши свои проклятия. «Так, так, раньше железная дорога была для него игрушкой, теперь он для нас игрушка», — лязгали один о другой буфера, точно решив раздавить мне грудную клетку. Звеня, кричали рельсы: «Он опять дал клятву!» Болты на рельсах захихикали, я испугался, что они выскочат из гнезд и поезд покатится с Гроссгесселоэского моста в пропасть. Я обеими руками держался за сиденье. Поезд, судача обо мне, проделывал самые невероятные скачки вверх и вниз, а какое-то расстояние пролетел прямо по воздуху. С лязгом снова и снова стукался он о рельсы, а на каждой стрелке сходил с рельсов и несся по скользкой ледяной поверхности. Он раскачивался, как чертово колесо на осенней ярмарке, и вертелся волчком, а потом опять с грохотом низвергался на рельсы. Этот ужасный поезд издевался надо мной, как только мог, и свистел, подвывая от радости, что нагнал на меня такого страху. Дым налетал на меня, целый ураган сажи: «Это за то, что ты плевал Гартингеру в лицо». Я тер глаза, но от жгучей угольной пыли совсем ослеп. «За то, за то, за то!» — пронзительно орал поезд и перечислял все мои скверные поступки. Опять скрежетали буфера, точно готовились размолоть меня. «Добрые намерения! Добрые намерения! Знаем мы! Знаем мы! Нам известны твои позорные проделки! Трус! Трус! Трус!» — скрежетали тормоза, и вагоны, набегая один на другой, швыряли меня из купе в купе через весь поезд, и все пассажиры увидели меня. «Вышвырнуть его. Вышвырнуть!» — возмущенно закричали они, как только меня увидели. «Этот малец всех нас подвергает опасности. Он весь поезд свел с ума своими сумасшедшими выходками. Проводник!» Судорожно глотая воздух, распахнулись двери вагонов и вытолкнули меня вон; «гм-гм-гм-гм» тарахтели теперь колеса и «хе-хе-хе-хе» кромсали и рубили они меня, проносясь по мне, потому что я лежал поперек рельсов… Потом поезд побежал беззвучно, воспарив над рельсами. Искры сыпались сквозь ночь, отец и мать крепко спали. Мне захотелось пить, меня мучила страшная жажда от адского огня, который я увидел сквозь огнеупорное стекло; я пошел туда, где стоял осиянный лес, и приблизился к Охотничьему домику. Но над входом в Охотничий домик висела вывеска: «У веселого гуляки». За большим круглым дощатым столом сидел сам хозяин трактира и бабушка. Лица у обоих пылали огнем. Трактирщик поднес бабушке кубок, потому что и ее томила жажда, в горле у нее пересохло, да так, что она не в силах была слова сказать, когда я вошел. Трактирщик пил, бабушка пила… пила…