Иоганнес Бехер - Прощание
— Непостижимо!
— Брать ходы обратно не полагается, папа, а вот ты тронул коня и, значит, должен пойти им.
В дальнейшем, при размене фигур, я выиграл слона.
— Ну, это не игра! — начал было отец.
— Конечно, не игра! — поддержала его мама; она сидела тут же со своими спицами и заставляла меня объяснять ей ходы.
— Как не игра?! Игра по всем правилам! — Я старался говорить сдержанно, чтобы преждевременно не выдать своего торжества.
Мамины спицы лежали на столе, они тоже следили за игрой.
— Твои дела совсем не так плохи, ты еще можешь выиграть, — подбодрял я отца, опасаясь, как бы он не прервал партию.
Я увидел, что отцу не по себе. Мама спросила:
— У тебя голова болит?
— Ах, оставь, не мешай, пожалуйста! — раздраженно ответил он, шныряя глазами по доске и по фигурам в поисках спасительного хода. — М-да, м-да, неважно, очень неважно, — мычал он, подпирая голову рукой, словно у него начиналось головокружение, как тогда, при восхождении на гору.
Так вот оно что! Сам отец стал в тупик, в тупик стало государство, государственный отец! Бывает, значит, что и он, важный государственный чиновник с правом на пенсию, не знает, как ему быть дальше… Ожидание бесспорной победы веселило меня, обида и горечь против отца улеглись, смягченные близостью благоприятной развязки. Я намеренно оттягивал ее и еще некоторое время гонял взад и вперед по доске его беззащитного короля.
Дверь в гостиную была открыта. Портрет матери на мольберте мог тоже участвовать в игре. Отец сидел у стала неподвижно, точно стеклянный.
— Да не тяни, хватит тебе! — взмолился он наконец, и тогда, захватив кончиками пальцев слона, я двинул его наискосок и мягко остановил на одной из черных клеток.
— Мат!..
— Теперь мне многое понятно! — сказала мама, входя за мной в мою комнату. — И та давнишняя история с топором… Так давно это было, ты спокойно мог бы мне во всем признаться.
— История с топором? Право же, мама, я ровно ничего не помню!
— Разве не ты положил или, вернее, оставил однажды топор у дверей спальни? Тебе тогда едва минуло шесть лет…
Я действительно позабыл эту давнишнюю историю с топором. А случилось вот что: как-то ночью отец неожиданно вернулся из Берлина, и мне пришлось освободить его кровать, которая стояла рядом с маминой и на которой мне разрешалось спать в его отсутствие. Я на цыпочках пробрался в кухню, чтобы достать топор. Он был такой тяжелый, что, даже обхватив его обеими ручонками, я едва мог поднять его. Но что я собирался делать с топором под дверью родительской спальни?! Заглянув в замочную скважину, я увидел, что отец склонился над матерью, точно собирался задушить ее, мать же в неверном мерцании свечи улыбалась, улыбалась. А на груди у мамы, прогнавшей меня с кровати и взявшей к себе отца, узкой преградой лежала ее обнаженная белая рука. Она, и только она, эта рука, заставила меня отступить. Ведь эту руку мне пришлось бы прежде всего убрать. Неожиданно до меня донеслось похрапывание Христины, я забыл о топоре и обратился в бегство… Всю ночь топор пролежал в коридоре у порога спальни… И письма отца к маме, которые он писал тогда из Берлина, я перехватывал; я подкарауливал почтальона на улице, спрашивал: «Нет ли чего для Гастлей», и, если было письмо, рвал его на мелкие кусочки, целыми днями носил при себе обрывки, пока не выбрасывал их в мусорное ведро. И письма мамы к отцу, которые я вызывался опустить в почтовый ящик, я тоже рвал на мелкие кусочки, а позднее разыгралась эта история с топором… Отец учинил следствие, Христину заставили давать показания, отец подверг ее суровому допросу, были обследованы окна и двери, чтобы выяснить, не побывали ли у нас воры… И вот, спустя столько лет, мать спохватилась: «Теперь мне многое понятно!..»
— Нет, мама, я серьезно не знаю, о чем ты говоришь. Что это за история с топором?
— Ну, что ж, тем лучше, если не знаешь. Это я так. Мне что-то померещилось, когда вы играли в шахматы…
Мама обвила мою шею рукой.
Она улыбалась, стоя в полосе света.
XXXV
Бабушка умирала.
Она лежала в пышном облаке подушек. Лицо ее покраснело и вздулось, изо рта вырывалось горячее, прерывистое дыхание. На этом трудном пути она уже не могла присесть на скамеечку и отдохнуть, смерть не давала ей передышки; задыхаясь, бабушка уходила от нас все выше и выше, точно смерть была где-то очень высоко, откуда открывались широкие просторы.
Жужжала муха. И казалось, жужжание это исходит от бабушки.
Нелегко было сосредоточиться на мысли, что бабушка умирает, когда в комнате витала Аста Нильсен. С тех пор как я увидел Асту Нильсен в кинематографе на Дахауэрштрассе, она всегда витала передо мной. Мерцающий экран превратился в нездешний мир: покойная Дузель, успевшая стать взрослой, сидела за столом и, играя глазами, грациозно вкушала всевозможные райские яства. Выйдя из-за стола, она не касалась пола ногами, а парила в воздухе. Ее звали теперь Аста Нильсен. Не странно ли, что Фек, на мой вопрос: «Скажи, ты еще вспоминаешь когда-нибудь о Дузель?» — ответил: «Да, когда я смотрю на Асту Нильсен, я невольно вспоминаю Дузель».
Аста Нильсен парила здесь, и это делало смерть легкой, в ее присутствии смерть становилась чем-то вроде воспарения.
Старомодный шкафчик стоял в углу, теперь уже безопасный, запертый, утративший свою притягательную силу. Вся комната готовилась к смерти бабушки: ждали соломенные плетеные стулья, уставившись на бабушку множеством испуганных любопытных глазков, и спинки их так тянулись вверх, что даже похудели; ждал стол, заваленный салфетками, заставленный всякими мисочками и пузырьками из-под лекарств; ждала лампа, уныло и боязливо мигая.
Бабушкина смерть была всюду, весь дом заполонила бабушка своей смертью.
Отец, мама, дядя Оскар, тетя Амели — все нерешительно и растерянно слонялись по комнате, все просили друг друга отойти, не мешать, все путались под ногами друг у друга.
Бабушка лежала лицом к стене. Одной рукой она водила вверх и вниз по стене, точно рисовала что-то, — уж не последнюю ли свою картину? Мне хотелось услышать поступь смерти, но мама и тетя Амели всхлипывали и сморкались, и это всхлипывание и сморкание вспугивало своими шурщащими звуками тишину.
Так же как и фрейлейн Лаутензак, бабушка умирала в одиночестве, хотя вокруг нее собралась вся семья. Каждому хотелось ускорить конец, чтобы открыть окна и убежать подальше. Все бежали от смерти, и я тоже бежал что было сил; я мчался мысленно на край света, но смерть бежала за мной по пятам и нагоняла меня. Опять я умирал, умирал вместе с бабушкой.
— Простись с бабушкой. В последний раз!
Отец подвел меня к кровати, я шел на цыпочках.
Сдавленное хрипение неслось из глубины подушек. Одеяло вздымалось и опускалось при каждом вздохе. У меня было ощущение, что все вздымается и опускается вместе с одеялом, что все, хрипя и сипя, начинает качаться. Взъерошенное лежало на кровати одеяло — под ним неистовствовала смерть. Я осторожно дотронулся до бабушкиной руки, одиноко покоившейся на одеяле, словно ее тут бросили. Бабушка смотрела на меня одним приоткрытым глазом, и ее слепой, угасающий взгляд так испугал меня, что я быстро, не спросясь у родителей, убежал в кухню.
В темном коридоре мне почудилось, что бабушка поет мне вслед дрожащим голосом: «Гансик-крошка вышел на дорожку, и пошел по белу свету он шагать». Потом вдруг меня обступила тишина, стало тихо, как в могиле.
В кухне все было прибрано: кастрюлька, в которой бабушка варила шоколад, блестела, как новая, и пахла наждаком.
Убегая подальше от слепого, угасающего взгляда, я высунулся из окна: словно иллюминация, зажженная в честь умирающей бабушки, горели сегодня фонари. Мы часто сидели с бабушкой у окна, глядя на улицу в час, когда фонарщик переходил от фонаря к фонарю со своим длинным шестом. Я отодвинулся, чтобы дать бабушке место на подоконнике; только маленькой бархатной подушечки не было теперь, подушечки, которую бабушка подкладывала себе под локти, когда высовывалась из окна.
В кухню вошла мама, она склонила голову набок и, всхлипнув, сказала:
— Ступай одевайся, мы уходим… Бабушка мирно уснула.
— Мирно уснула… — повторил отец, и в голосе его прозвучало такое явное удовлетворение, как будто и смерть, подчиняясь его указаниям, протекала в полном порядке.
Вот опять они обманывают себя; мне стало тошно, — какие могут быть разговоры о мирном сне, разве с таким слепым, угасающим взглядом можно уснуть мирно? Этот «мирный сон» нужен им для того, чтобы отмахнуться от смерти.
Было приятно верить в загробный мир, от этого жизнь становилась уютнее. Я тоже верил в непреходящую жизнь. В каждом человеке заложена потребность продлить свое существование по возможности в более совершенном, идеальном воплощении; эту вот насущную потребность и удовлетворяет вера в загробную жизнь. Слепой, угасающий взгляд бабушки, которым она прощалась со мной, убил во мне такую надежду. Все обман, сплошной обман! На него идешь, надо же как-нибудь примириться с тем, что ты родился на свет. Обман может быть неуклюж или же искусен, обман может быть безобразен, туп или, наоборот, утонченно прекрасен, — не в этом дело, цель всегда одна: обманом увести человека от жизни. Ибо никто не в силах вынести постоянного напоминания о том, что когда-нибудь всему придет неотвратимый конец. Тут уж хочешь не хочешь, а приходится изобрести себе какой-нибудь обман и с головой окунуться в деловитую суету, ибо она дает забвение. Разве отдаваясь идиотскому увлечению плаванием, я не забыл обо всем на свете? А ведь на этот глупейший обман я ухлопал часть своей жизни. И разве с фрейлейн Клерхен я не забывал все на свете? То был прекрасный любовный обман. Человек, думал я, истинно велик в своей способности изобретать всяческие нужные ему в жизни обманы. И пусть эти обманы сериями изготовляются для него на фабриках обмана, ему не тошно, нет, наоборот, только обманом он сохраняет себе жизнь. Каждый человек, как бы он ни был глуп, гениальный обманщик.