Хаим Граде - Мамины субботы
— Хаська, уходи. Прояви уважение к Лизе и ее мужу.
Хаська молча подчиняется. Она закрывает концами платка пол-лица, чтобы избежать колючих взглядов соседей, и вдоль стенки выскальзывает со двора.
— Катафалк едет!
Люди не верят своим глазам: гусятник показывает фокусы и после смерти. За ним приехала роскошная колесница, запряженная парой коней в черных попонах, доходящих им до самых глаз. Катафалк украшен серебряными буквами, стихами из Торы и Псалмов, а на высоких козлах сидит возница в пелерине. Дамы, приходившие к Лизе, уговорили своих мужей на благодеяние, и те устроили гусятнику похороны, достойные богача. «На таких похоронах, — говорит кто-то из соседей, — не хватает только кантора из Хоральной синагоги в высокой ермолке с отворотами и певчих в узких талесах на шеях, которые шли бы по бокам катафалка и пели: „Справедливость перед ним пойдет…“»[115].
— Увидите, его еще положат в первом ряду, — пророчествует другой сосед. — Ой, денежки! Серебро и золото смывают пятно с незаконнорожденных[116].
— А деньги за мясную лавку и квартиру гусятница не заплатит, — вздыхает хозяин двора.
Люди видят еще одну удивительную вещь. Лиза выходит в траурных одеяниях, с вуалью на лице. Ее окружают важные дамы. Покойника выносят в такой тишине, какой в Виленских переулках не бывало с тех пор, как стоит мир. Настоящие похороны!
Носилки с покойником быстро кладут на катафалк, тот на мгновение задерживается возле мясной лавки, в которой Алтерка торговал гусями, и поток людей устремляется со двора на улицу. Там по-будничному шумно. Провожающие покойника в последний путь не заперли свои лавки, а просто оставили там вместо себя жен и дочерей. И не успевает катафалк выехать из извилистых улочек, как толпа сильно редеет.
Мама отстает. Половину ночи она просидела с Лизой и усопшим и за целое утро ни разу не присела. У нее кружится голова и гудят ноги. Они стали как бревна. Но на кладбище она придет, честное слово, придет. Ведь они были соседями, иной раз ссорились, и она хочет после омовения тела попросить у покойного прощения за себя, за своего сына и его невесту, медицинскую сестру. Как бы деликатно Фрума-Либча ни обращалась с покойным, могло случиться так, что она его чем-то задела.
Лиза останавливается, и вместе с ней останавливается вся процессия. Гусятница поворачивается назад, приподнимает черный креп, и люди видят ее лицо, красное, опухшее от плача. Взгляд Лизы блуждает вокруг, и важные дамы смотрят на нее: кого она ищет? Мама понимает, что Лиза ищет ее, и подходит к ней быстрыми шагами. Фрума-Либча, которая, обнявшись со мной, идет в последнем ряду провожающих, вырывается из моих объятий и бросается вперед. Лиза не трогается с места, пока обе женщины, моя мама и Фрума-Либча, не становятся рядом с ней позади катафалка.
Через несколько дней Марьяша поклялась своей жизнью, своими детьми и призвала в свидетели торговку сладостями, нищих и канторов с кладбища, что Хаська-мясничиха и Элинька-высокий на следующий день после похорон стояли у могилы гусятника, и Хаська кричала Элиньке:
— Проси у Алтерки прощения за то, что ты его побил! Иначе я больше не взгляну на твою рожу!
Хаська, рассказывает Марьяша, растянулась на свежем могильном холмике и кричала умершему:
— Алтерка, будь добрым заступником за меня, не я виновата в том, что ты умер, ты сам виноват. Ты пнул кошку, и она издохла. За это Бог тебя и наказал.
А еще Хаська раздавала милостыню, как самая большая богачка, и клала камушки на могилу гусятника, как на гробницу праведника.
Улица выслушала эту историю и жестоко посмеялась: люди смеялись и не вспоминали о том, что гусятник умер бездетным и некому читать по нему кадиш и что его вдова сидит по нему семидневный траур.
— Что человек желает себе при жизни, то он и получает после смерти, — сказал кто-то, и все разбежались по своим делам.
Когда мама потом рассказала мне это и спросила, почему улица так мало жалеет умершего, я ответил, что лавочники завидуют гусятнику, который при жизни ни в чем себе не отказывал — пил водку, играл в карты и имел любовницу.
Мама долго молчала, качала головой и, наконец, сказала, что я говорю глупости.
— Не понимаю, — удивлялась она. — Наши соседи гораздо набожнее, чем они о себе думают. В конце концов, гусятник никому ничего плохого не сделал. Если он когда-то с кем-то и поругался, то какой надо иметь характер, чтобы упрямо об этом помнить? Что же все-таки они имеют против него? Ничего, кроме того, что он не был благородным и деликатным евреем. Дело не в нем. Наши соседи не любят чрезмерной набожности, но они испытывают глубочайшее уважение к Торе. Они сами не знают, насколько они набожны.
Сват
Посреди бела дня, в шумную среду улица становится тихой, как в субботу перед минхой, когда обыватели дремлют. Лавочники стоят у своих лавок и зачарованно смотрят на ворота, где беседуют торговка фруктами Веля и высокий еврей с золотистой бородой и большим мешочком для талеса под мышкой.
— Это раввин, ее сват, отец невесты ее сына, — говорит торговец зерном Шая бакалейщику Хацкелю. — Раввин приехал за своим сыном, сбежавшим из ешивы и ставшим халуцем[117].
— Беда, беда, — шлепает губами Хацкель. — У ребе и без того хватает радостей, у него дочка выбрала себе жениха, который подходит на роль зятя раввина, как я на роль губернатора. Мало того, у него еще и сын стал халуцем.
— Тоже мне несчастье, — говорит Шая. — Разве какой-нибудь дерьмовый еврей лучше халуца?
— Сразу видно, что вы сионист, — кипятится реб Хацкель. — Вы говорите, как местные сионистишки: дерьмовый еврей. Между тем, если сын раввина водит компанию с еретиками, с кибуцниками[118] из незнатных домов, то остается только плакать и рыдать.
— Вильна — это вам не Варшава, где кишат хасиды в маленьких шапочках, — с раздражением говорит бакалейщику торговец зерном. — В Вильне ненавидят агудников[119], как свинину. Слышите, реб Хацкель?!
Пока лавочники в тишине препираются друг с другом, мама весьма почтительно разговаривает со своим будущим сватом:
— Пусть ребе не обижается, я не вмешивалась. Они познакомились и стали женихом и невестой. И когда ваша дочь уехала в Варшаву — она хочет пройти там практику в госпитале, — мой сын уехал вслед за ней.
Сват не смотрит на собеседницу. Но он внимательно прислушивается к тому, что она говорит. Дочь писала ему, что о своем женихе она ничего не хочет ему сообщать, потому что то, что она считает его достоинствами, отцу покажется недостатками. Но что мать жениха — благороднейшая женщина из тех, что ей приходилось встречать, дочь упомянула. И по тому, как эта еврейка разговаривает, действительно можно сделать вывод, что она женщина скромная, думает сват и говорит с улыбкой:
— Вам незачем оправдываться. Против того, чтобы мы породнились, я ничего не имею. Мои сомнения касаются вашего сына. Он мог бы спросить меня, хочу ли я его в зятья. Он может отговориться тем, что, мол, ведь и родная дочь меня ни о чем не спрашивала, но это не оправдание. Если бы ваш сын был предан нашему дому, он бы убедил моего паренька вернуться домой.
— Как мой сын мог это сделать, если он сам бросил изучение Торы? — спрашивает мама.
Об этом плачу я[120], думает раввин. У кого учиться сыну моей старости? У своих старших братьев? Я думал: дочь возьмет себе мужа, изучающего Тору, и он вернет ее на путь добра, а может быть, и перевоспитает своего младшего деверя. Дочь же выбрала отступившегося от Торы. Может быть, она потому с ним и связалась, что он бывший ешиботник и она хочет, чтобы он помог ей оторваться от дома, от еврейства.
Раввин чувствует, что этой сидящей в воротах набожной еврейке хватает собственных бед от сына, и не хочет огорчать ее еще больше.
— Вам, должно быть, одиноко теперь, когда сын с невестой уехали? — спрашивает он, морща лоб и печально вздыхая, словно думает о своей раввинше, которая осталась одна дома, в местечке.
— Одиноко, — признается мама. — Суббота у меня бывает только тогда, когда приходит ваш сын. Тогда мне веселее, он делает для меня кидуш.
— Мой сын делает для вас кидуш? — удивляется раввин. — Когда я был у него в кибуце[121], он мне этого не сказал. Значит, он не окончательно ушел от еврейства. Всевышний еще может мне помочь. Может быть, мне удастся настоять на том, чтобы он поехал назад изучать Тору, — доверительно говорит он торговке фруктами, словно собственной раввинше. — Ну, пойду перекушу на постоялом дворе. Раз уж я в Вильне, надо зайти к местным раввинам, а еще купить какую-нибудь святую книгу.
Раввин медлит какое-то время, он перекладывает мешочек для талеса под левую руку, а правой гладит свою золотистую бороду. Он размышляет.