Хаим Граде - Мамины субботы
— Нет, его мучало что-то другое. — Она вдруг пробуждается и садится. — Я скажу тебе вот что: все то время, что я сидела с ним, я не видела, чтобы кто-нибудь из соседей зашел к нему выполнить заповедь посещения больного. Его мучало то, что он рассорился со всем миром. Я думаю, что и Лиза в течение его болезни не плакала и не жаловалась, потому что чувствовала, что сама она, может, и вызывает сострадание соседей, но ее муж не вызывает его. Мне холодно. — Фрума-Либча снова начинает дрожать и прижимается ко мне сладко и устало, так что ее голова снова падает на подушку. Тогда она улыбается с закрытыми глазами. Свет дрожит на ее длинных ресницах, словно день, разгорающийся где-то за горизонтом, поднимается откуда-то из-под ее кожи и растапливает страх, как лед.
— Медицинская сестра в белом халате не ангел, но и не машина, — бормочет она в полудреме. — Я знаю, тебя обижает то, что я все время говорю о моих больных.
И она засыпает.
IIIВбежав к Лизе, мама тут же в испуге отступает назад, за порог. Гусятник, накрытый пальто, лежит в углу, там, где он упал, а Лиза сидит на стуле, склонившись над ним и словно шепча ему что-то на ухо.
— Лиза, — зовет ее мама.
— Ш-ш-ш, не будите его, — шепчет гусятница, словно укачивая больного ребенка. — Он достаточно намучился, птенчик мой.
— Надо позвать соседей, поднять усопшего и зажечь свечи, — говорит мама и ощущает ужас всем телом.
— Не надо. Когда его приведут в порядок, как усопшего, он больше не будет моим. Видите, как он забился в уголок. Он боится людей, которые оговаривали его и обливали грязью. Скажите мне, Веля, что плохого мы сделали соседям, почему они стали нам кровными врагами?
Мама смотрит в окно и видит соседей. Они стоят во дворе кружком и не хотят входить к Лизе. Когда мама разбудила их, они сразу сказали, что надо подождать до рассвета. Тогда придут чужие люди и займутся покойным. Лиза не хочет, чтобы ее мужем занимались соседи по двору.
Гусятница наклоняется к покойному, открывает его лицо и целует его в лоб. Затем она закрывает ему глаза, снова натягивает на него пальто и говорит ему:
— Люди не знают, как ты был со мной деликатен, зато это знаю я. Ты никогда не попрекал меня тем, что я бездетна. А если раз в жизни ты и был со мной груб, то это мучило тебя до самой смерти.
Она имеет в виду Хаську, думает мама. Может быть, гусятник действительно раскаялся в том, что позволил распущенной девке вскружить ему голову.
Тем временем становится все светлее и светлее. В окно смотрит ясное утро конца лета, заливая комнату голубизной. Солнечные зайчики прыгают по стенам, по потолку, только в одном углу темнеет неподвижный холмик, и его тень сливается с тенью женщины, окаменело сидящей на стуле. Лиза сидит спиной ко дню. Так же, как ее муж лежит спиной ко двору и всему миру.
Мама садится на табуретку рядом с входом, опускает голову и закрывает глаза.
Когда Лиза открыла лицо усопшего, мама увидела, что гусятник лежит, скривив рот с торчащими густыми усами. Накануне он позвал к себе парикмахера и побрился. Старый мертвый еврей с закрученными усами, как иноверец, не рядом будь упомянут, которого приукрашивают и бреют, прежде чем положить в гроб[105].
Мама вспоминает покойного реб Борехла, лежавшего несколько лет назад на том же полу, где лежит теперь гусятник. Она помнит, как ее покойная компаньонша Блюмеле оплакивала своего старичка так жалобно, что сердце ныло слушать. Хаимка сказал ей как-то, что он не может забыть реб Борехла и Блюмеле, так же как нельзя забыть две белые березки, стоявшие на перекрестке на окраине родного местечка. Реб Борехл был еврей с бородой, и он был чист, как невинная жертва. Он все время дрожал, как бы кто-нибудь на него не обиделся. Умер он в субботу утром, заснув, как птенчик, в мире со всем миром. А реб Алтер, дай Бог, чтобы ему пришлось не слишком тяжело, в агонии убежал из постели и грозил кому-то кулаком.
— Помните, Веля, — отрывает ее от этих размышлений вдова, — однажды в субботу вечером мы говорили о детях. Без детей жизнь не жизнь и смерть не смерть. Если остаются дети, значит, человек что-то сделал для этого мира, и мир относится к нему с уважением.
Она замолкает на мгновение, а потом снова начинает говорить, обращаясь больше к умершему, чем к маме:
— Если бы вы, Веля, видели, с какой любовью мой муж смотрел на невесту вашего сына, словно благодаря ее за все, что она для него делала, вы бы поняли, каким достойным человеком он был. Когда ему становилось хоть на минуту легче, а медицинской сестры при этом не было, он говорил, что, знай он прежде, что бывают такие люди, как эта медицинская сестра, он сам бы был другим.
В дом заходят чужие люди, поднимают покойника и зажигают свечи у него в головах. Кто-то подсуетился, сбегал на Синагогальный двор и привел пару чтецов псалмов. В дом набиваются любопытные мужчины и женщины с Десятой улицы, которых никто не знает. Они выспрашивают друг у друга подробности об умершем, о его болезни. Они говорят тихо из уважения к хозяйке, которая молча сидит к ним спиной. Лишь время от времени она бросает взгляд на маму, прося ее не уходить и не оставлять ее одну с незнакомцами.
Появляется несколько мадам, покупавших в мясной лавке Лизы, ее гимназические подруги. Увидев их, Лиза неожиданно начинает рыдать. Окружающие ее простые люди переглядываются: перед нами она плакать не стала, не то что перед важными госпожами.
— Успокойтесь, Лиза, — грудным голосом произносит мадам в шляпе с цветами и с тяжелой сумочкой в руках.
Но душа Лизы плачет, и стоящие вокруг слышат, навострив уши, слезы в голосе вдовы. Они подобны запертой плотиной воде, просачивающейся в щель.
— Лиза, — снова говорит та же мадам, и голос ее дрожит. Но Лиза, видимо, решила не выказывать своей женской слабости. Она отворачивается, чтобы люди не видели ее слез.
Вдова затихает. Двое чтецов псалмов, до этого громко читавшие стих за стихом, начинают бормотать слова себе в бороды. Даже свечи в головах умершего горят тихо, печально и тускло, словно их зажгли в глубоком и сыром подвале.
Мама понимает, что теперь, когда важные дамы сидят вокруг Лизы, она здесь больше не нужна, и выходит во двор.
Во дворе группками стоят соседи, лавочники с улицы. Они беседуют между собой. Мама останавливается и слушает, что рассказывает какой-то чужой еврей, из тех, кто поднял покойного.
— Я его, этого гусятника, знал издалека, он был настоящий мужчина. Видели бы вы, во что он превратился, — желтый, как морковь, и высохший, как прошлогодний цитрон. Кожа да кости. Говорю вам, щепка.
— Ой, во что превращается человек! — качает головой, закрыв глаза, Хацкель-бакалейщик. — Алтерка, который выпил целое море водки; Алтерка, который ночи напролет играл с дружками в карты, — чтобы этот Алтерка лежал так тихо ногами к дверям? Ой, во что превращается человек!
Хацкель-бакалейщик говорит это с какой-то мертвенной серьезностью, что вызывает у окружающих улыбку. Кто-то откашливается, словно раздумывая: сказать или не сказать? — но соблазн поиздеваться сильнее.
— Вы забыли, реб Хацкель, упомянуть горшки с чолнтом, которые съел гусятник.
— Некому даже читать по нему кадиш! — снова сокрушается Хацкель.
— Он мог бы перед смертью купить участок на кладбище и нанять человека, который будет читать по нему кадиш. — Торговец зерном дергает свою бородку лопаточкой. Он больше не в силах сдерживать гнев на гусятника. — Алтерка прожил свинскую жизнь, пусть он мне простит, фу!
Реб Носон-Ноте, хозяин двора и староста общества хранителей субботы, вертится рядом мрачнее тучи. Ему впору ставить копеечную свечку по деньгам, которые гусятница задолжала ему и за мясную лавку, и за квартиру. Его раздражают эти простаки, которые беспокоятся о том, что по гусятнику некому читать кадиш.
— Язычники, ваше еврейство имеет тот же вкус, что и чтение вами кадиша по вашим отцам.
— Что это вы вдруг цепляетесь к нашим отцам? — набрасываются на него люди. — Они были евреи получше иных старост.
— Кто цепляется к вашим отцам? Пусть они пребывают в своем покое, — пугается староста этого сборища невеж, гордящихся именитостью своих отцов. — Я говорю о скорбящих, которые читают кадиш в Синагоге Семи вызванных к чтению Торы и в прихожей Городской синагоги. Чтение кадиша не является одной из шестисот тринадцати обязательных заповедей, это не возложение тфилин[106] и не соблюдение субботы… мелочь! А что мы видим? Мы видим, что молодые люди, которые не возлагают тфилин и не соблюдают субботу, мчатся на Синагогальный двор читать кадиш и еще бросают жребий, кому из них вести молитву, — ни учености, ни понимания, лишь бы сказать кадиш.
Соседи отворачиваются от хозяина, и он стоит, как проповедник, от которого ушли слушатели. Он сердито оглядывается и видит, что мама прислушивается к его проповеди с набожным лицом. Но вместо того, чтобы ощутить удовольствие, он сердится еще больше. Ведь ее сын — воплощение распущенности, еще хуже тех парней, которые подстригают пейсы и бросают жребий, кому вести молитву.