Андре Моруа - Для фортепиано соло. Новеллы
— Ну и что за беда?
— Очень даже большая беда, — ответила мадам Борак. — Ведь в 1943 году, когда американское казначейство объявило перепись имущества эмигрантов, мы ничего не предъявили… А теперь у нас могут быть серьезные неприятности… Но у Эжена зародился новый план. Говорят, что в некоторых республиках Южной Америки вообще нет подоходного налога. Если бы нам удалось переправить туда наши деньги…
— Но как же их переправить без предъявления на таможне?
— Эжен считает, что сначала надо принять гражданство той страны, куда мы решим переселиться. Если мы станем, например, уругвайцами, то по закону сможем перевезти деньги.
Идея эта так меня восхитила, что на другой день я пришел в ресторан к завтраку. Борак всегда радовался моему приходу.
— Милости прошу, — приветствовал он меня. — Вы пришли как нельзя более кстати: мне нужно навести у вас кое-какие справки. Не знаете ли вы, какие формальности необходимы, чтобы стать гражданином Венесуэлы?
— Ей-богу, не знаю, — сказал я.
— А Колумбии?
— Понятия не имею. Лучше всего обратитесь в консульства этих государств.
— В консульства! Да вы с ума сошли!.. Чтобы привлечь внимание?
Он с отвращением отодвинул тарелку с жареным цыпленком и вздохнул:
— Что за времена! Подумать только, что, родись мы в 1830 году, мы прожили бы свою жизнь спокойно, не зная налоговой инквизиции и не боясь, что нас ограбят! А нынче что ни страна — то разбойник с большой дороги… Даже Англия… Я там припрятал несколько картин и гобеленов и теперь хотел их перевезти сюда. Знаете, чего они от меня потребовали? Платы за право вывоза в размере ста процентов стоимости, а ведь это равносильно конфискации. Ну прямо грабеж среди бела дня, настоящий грабеж…
Вскоре после этого мне пришлось уехать по делам в Калифорнию, так и не узнав, кем в конце концов стали Бораки — уругвайцами, венесуэльцами или колумбийцами. Вернувшись через год в Нью-Йорк, я спросил о них хозяина «Золотой змеи» господина Робера.
— Как поживают Бораки? По-прежнему ходят к вам?
— Что вы, — ответил он. — Разве вы не знаете? Она в прошлом месяце умерла, кажется, от разрыва сердца, и с того дня я не видел мужа. Должно быть, захворал с горя.
Но я подумал, что причина исчезновения Борака совсем в другом. Я написал старику несколько слов, выразив ему соболезнование, и попросил разрешения его навестить. На другой день он позвонил мне по телефону и пригласил зайти. Он осунулся, побледнел, губы стали совсем бескровные, голос еле слышен.
— Я только вчера узнал о постигшем вас несчастье, — сказал я, — не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, ведь я догадываюсь, что ваша горестная утрата, помимо всего прочего, донельзя усложнила вашу жизнь.
— Нет, нет, нисколько… — ответил он. — Я просто решил больше не отлучаться из дому… Другого выхода у меня нет. Оставить чемодан я боюсь, а доверить мне его некому… Поэтому я распорядился, чтобы еду мне приносили сюда, прямо в комнату.
— Но ведь вам, наверное, в тягость такое полное затворничество?
— Нет, нет, ничуть… Ко всему привыкаешь… Я гляжу из окна на прохожих, на машины… И потом, знаете, при этом образе жизни я наконец изведал чувство полной безопасности… Прежде я, бывало, выходил завтракать и целый час не знал покоя: все думал, не случилось ли чего в мое отсутствие… Конечно, дома оставалась моя бедная жена, но я представить себе не мог, как она справится с револьвером, особенно при ее больном сердце… А теперь я держу дверь приоткрытой, и чемодан всегда у меня на глазах… Стало быть, все, чем я дорожу, всегда со мной… А это вознаграждает меня за многие лишения… Вот только Фердинанда жалко.
Пудель, услышав свое имя, подошел и, усевшись у ног хозяина, бросил на него вопросительный взгляд.
— Вот видите, сам я теперь не могу его выводить, но зато я нанял рассыльного — bell-boy, как их здесь называют… Не пойму, почему они не могут называть их «рассыльными», как все люди? Ей-богу, они меня с ума сведут своим английским! Так вот, я нанял мальчишку, и тот за небольшую плату выводит Фердинанда на прогулку… Стало быть, и эта проблема решена… Очень вам признателен, мой друг, за вашу готовность помочь мне, но мне ничего не надо, спасибо.
— А в Южную Америку вы раздумали ехать?
— Конечно, друг мой, конечно… Что мне там теперь делать? Вашингтон больше не говорит об обмене денег, а в мои годы…
Он и в самом деле сильно постарел, а образ жизни, который он вел, вряд ли шел ему на пользу. Румянец исчез с его щек, и говорил он с трудом.
«Можно ли вообще причислить его к живым?» — подумал я.
Убедившись, что ничем не могу ему помочь, я откланялся. Я решил изредка навещать его, но через несколько дней, раскрыв «Нью-Йорк таймс», сразу обратил внимание на заголовок: «Смерть французского эмигранта. Чемодан, набитый долларами!» Я пробежал заметку: в самом деле, речь шла о моем Бораке. Утром его нашли мертвым: он лежал на черном чемодане, накрывшись одеялом. Умер он естественной смертью, и все его сокровища были в целости и сохранности. Я зашел в отель «Дельмонико», чтобы разузнать о дне похорон. У служащего справочного бюро я спросил, что сталось с Фердинандом.
— Кому отдали пуделя господина Борака?
— Никто его не востребовал, — ответил тот. — И мы отправили его на живодерню.
— А деньги?
— Если не объявятся наследники, они перейдут в собственность американского правительства.
— Что ж, прекрасный конец, — сказал я.
При этом я имел в виду судьбу денег.
Для фортепиано соло
© Перевод. Елена Богатыренко, 2011
Все европейские музыканты, посещавшие Соединенные Штаты, знают, что в каждом хоть сколько-нибудь значащем американском городе обязательно есть богатая, довольно красивая женщина, помешанная на музыке и современной живописи. Это жена какого-нибудь промышленника, а может быть, банкира или крупного адвоката. Муж интересуется искусством только из вежливости, но гордится женой, дает ей столько денег, сколько нужно для покровительства концертам и выставкам, и в конце концов приобретает какие-то первичные навыки, чтобы осторожно ввернуть несколько фраз в разговор о Пикассо или об Эрике Сати. Пары такого рода составляют соль земли. Именно благодаря им эстетическое образование американцев за полвека сделало такой колоссальный шаг вперед, а музеи в этой стране стали одними из прекраснейших в мире. Во все времена торговцы от аристократии были благословением для творцов. То, что некогда соотносилось с Флоренцией, сегодня наблюдается в Денвере или Чикаго; однако в семействе Медичи все уважение доставалось мужчинам. Во Флоренциях Нового Света супруга правит, а мужчина платит, довольствуясь отраженным светом славы.
Перед последней войной в Филадельфии полезную и почетную роль дамы-меценатки играла миссис Гровер П. Робинсон. В 1938 году этой изящной женщине было около сорока, и она мужественно позволяла своим волосам седеть, несмотря на осуждение ровесниц. Она могла делать это без опаски, потому что ее очарование заключалось не в молодости черт, а в легкости тела с очень длинными ногами и в живости лица. Хотя она родилась на Юге и сохранила аристократические манеры тех мест, своей активностью она сильно отличалась от беспечных виргинских красавиц. Ни одна хозяйка дома не делала столько телефонных звонков, не писала столько писем, не председательствовала в стольких комитетах. Она была настоящим гением организации, что позволило ей прослыть выдающейся деловой женщиной; и она совершенно бескорыстно поставила все свои таланты на службу изящным искусствам, или, вернее, нескольким современным артистам, сумевшим завоевать ее любовь. Ее окружал небольшой двор, состоявший из знаменитых виртуозов, прославленных композиторов, смелых художников и нескольких писателей, которых она выбрала наугад во время встреч с читателями и добавила к своему кружку подобно тому, как флорист втыкает несколько стебельков овса или ржи в букет изысканных цветов. Миссис Робинсон звали Кэтрин, а друзья называли ее Китти.
В мирное время Китти каждый год ездила в Париж, чтобы отметиться и узнать последние веяния. Там у нее было несколько советников — торговцев картинами и критиков, чьи оценки имели для нее значение. Дело не в том, что она не обладала вкусом. Дабы убедиться в обратном, достаточно было посетить ее дом и сад в Филадельфии, чье убранство удовлетворило бы английских эстетов. Однако в отношении Европы, и в особенности Франции, она испытывала странный комплекс неполноценности, она болезненно боялась ошибиться и восхититься не тем. Она искренне верила, что искусство подчиняется законам моды, как одежда. Последняя, новейшая школа, конечно, если ее одобряли знатоки, приносила ей истинное наслаждение, которого она уже не испытывала от предпоследней. Она сохраняла нежное отношение к импрессионистам, потому что они осветили ее юность и потому что ее художественные советники пока что относились к ним терпимо, однако начиная с 1936 года она приберегала свои восторги для кубистов, экспрессионистов и, главное, для абстрактной живописи. С музыкой дело обстояло сложнее, потому что ее компетентные друзья никак не могли прийти к согласию. Одни боготворили Стравинского, другие — Прокофьева. Французы рассказывали ей о «Шестерке», но добавляли, что между этими композиторами не было ничего общего, а время от времени один из «Шестерки», дававший концерт в Филадельфии, со страстью расхваливал ей Гуно, которого она, поверив просвещенному мнению, уже давно считала неинтересным и устаревшим.