Жюль Жанен - Мертвый осел и гильотинированная женщина
В большой зале уже находились двое несчастных, коих должны были казнить вместе со мною. Руки у них были связаны за спиной; они лежали на скамье в ожидании, пока и меня приготовят.
Тощий старик с редкими седыми волосами что-то читал вслух одному из осужденных; старик подошел ко мне и сказал… не могу в точности передать, что он сказал, что-то вроде «Нам надо обняться», но я плохо расслышал.
Самым трудным было для меня держаться на ногах, не упасть. Прежде я думал, что последние эти минуты будут полны ярости и ужаса, но ни ужаса, ни ярости я не испытывал — только тошнотворную слабость, словно меня покинуло мужество и доска, на которой я стоял, уходит у меня из-под ног. Я мог лишь сделать знак седому старику, чтобы он оставил меня в покое; кто-то вмешался и выпроводил его. Мне связали руки. Я слышал, как пристав сказал вполголоса священнику: «Все готово!» Когда мы выходили, один из людей в черном поднес к моим губам стакан воды, но я не мог сделать ни глотка.
Мы начали путь по длинным сводчатым переходам из большой залы к эшафоту. Я видел, что все еще горят лампы, ибо под эти своды никогда не проникал дневной свет; я слышал настойчивые удары колокола и торжественный голос священника, который, идя впереди нас, читал: «Я есмь воскресение и жизнь, — рек Господь, — верующий в Меня будет жить и после смерти, и хотя черви будут глодать плоть мою, я узрею Бога».
То была заупокойная служба, молитвы, сочиненные для мертвых, недвижно лежащих в гробах, но читались они для нас, еще живых и здравых… Я снова ощутил, я увидел, что это мой последний миг полного восприятия окружающего мира. Потом я почувствовал, как эти подземные коридоры, теплые, душные, освещенные лампами, внезапно перешли в открытую площадку со скрипучими ступенями, которые поднимались к эшафоту. И вот я увидел у себя под ногами громадную толпу, молчаливую и темную, она растянулась по всей улице; в окнах лавочек и домов напротив эшафота до самого пятого этажа теснились зрители. Сквозь желтоватый туман я увидел вдали церковь Гроба Господня, услышал гул ее колокола. Помню облачное небо, туманное утро, сырые доски помоста, громадную массу черных строений, даже тюрьму, которая вырисовывалась сбоку и, казалось, все еще отбрасывала на нас безжалостную тень; я и сейчас еще чувствую холодный влажный ветерок, овевавший мое лицо, и сегодня еще перед глазами у меня это последнее зрелище, которое, словно палица, ударило мне в душу, вся ужасная картина целиком: эшафот, дождь, толпа, зеваки, взобравшиеся на крыши, дым из труб, тяжело стелющийся вдоль домов, повозки, полные женщин, почерпнувших свою долю возбуждения во дворе трактира напротив; я слышу глухой хриплый ропот, пробежавший по толпе при нашем появлении. Никогда не видел я столько разных предметов одновременно так ясно, так отчетливо, как при этом одном-единственном взгляде; но то был короткий взгляд.
С этой минуты все последующее для меня ничего не значило. Молитвы священника, узел роковой веревки, колпак, мысль о котором так меня пугала прежде, наконец, моя казнь и моя смерть не оставили во мне ни малейшего воспоминания; если бы я не был уверен, что все это имело место, я ровно ничего бы не почувствовал. Позже я прочел в газетах подробности о моем поведении на эшафоте. Там сказано, что я держался твердо, с достоинством, что я умер без особых хлопот и что я не бился в петле. Но сколько ни силился я вспомнить хотя бы что-нибудь из этих обстоятельств, ничего не получалось. Все мои воспоминания кончаются на том, что я увидел эшафот и улицу. Мне кажется, что сразу за этою страшной минутой наступило пробуждение от глубокого сна. Я оказался в какой-то комнате, на кровати, возле которой сидел человек, внимательно смотревший на меня, когда я открыл глаза. Я вполне пришел в себя, хотя связно говорить не мог. Я думал, что меня помиловали, что меня сняли с виселицы, что я потерял сознание. Когда я узнал правду, мне показалось, будто я смутно припоминаю, что находился в каком-то странном месте, лежал голый, а вокруг парило множество каких-то фигур; но мысль эта ясно представилась моему уму лишь после того, как я узнал, что́ именно произошло».
Таков был этот мрачный рассказ. Полный печали, серьезности и смирения, он как нельзя более подходил к теперешнему моему настроению, к моей тоске. Я слушал не без страха, и, однако, самый этот страх примирил меня со смертью. Несчастному смертнику остается хотя бы одно достоинство — то, с каким он принимает свою казнь! Я сочувствовал мукам этого осужденного, но в глубине души поздравлял его с ними. Не будем играть с бессмертною душою, которая отлетает, насильственно изгнанная из своего тела.
Добрый Сильвио! Он дал мне единственное утешение, соразмерное моему горю. Он показал мне, что я могу уважать Анриетту, девушку, которой предстояло умереть.
История приговоренного к смерти принесла мне такое облегчение, что я мог вернуться к литературным идеям, столь уже далеким от меня.
— Знаешь ли, — сказал я Сильвио, — что можно написать прекрасную книгу с таким героем, приговоренным к смерти, который сам рассказывает историю своей жизни?
— Друг мой, — возразил Сильвио, — не будем касаться этой истории и делать из нее книгу, ибо такая книга уже написана[56].
Впоследствии я понял, что Сильвио был прав.
XXVI
«ГРЯЗИ»
Для несчастных и счастливых время в этом мире бежит быстро. И для одних, и для других смерть торопит свои шаги, и они с испугом спрашивают себя: «Который час?» Только мудрец умеет считать часы и не находит их слишком долгими или слишком короткими. Мудрец прислушивается к бою часов и благословляет Небо, подарившее ему этот час.
Пробежали часы, дни, месяцы, а я лишь мельком вспоминал о судьбе Анриетты. Анриетта? Это ведь та женщина, не правда ли, которая ныне уже умерла? Но однажды вечером, поддавшись какому-то роковому предчувствию, словно внезапно проснувшись, я начал подсчитывать месяцы, дни, считал дважды и вдруг бросился в родильный приют «Грязи». По вечерам посетителей не пускали; на другой день я вернулся туда чуть свет: было еще слишком рано, и я остался ждать под дверью. Если я подсчитал правильно, дитя Анриетты уже давно должно было появиться на свет! Роковой приговор не подлежал обжалованию, печальная отсрочка кончилась: приговоренная сделалась матерью, ей оставалось только умереть. Жалкое, бессильное заведение, которое не может по-настоящему отнять у палача затребованную им жертву! Оно хорошо названо — Грязи.
«Грязи» — это последнее прибежище бедных девушек, ставших матерями, юных жен, чьи мужья — игроки, женщин, приговоренных к смерти, коих у порога ждет палач. В «Грязях» нищета родит нищету, проституция — проституцию, преступление порождает преступление. Дети появляются на свет на нищенском одре, их ждет лишь одно наследство: каторга и эшафот. Это их земельный надел, это предназначенные им владения, это их бесспорное право. Если женщина родила в «Грязях», «Грязи» предоставляют ей три дня, чтобы оправиться, после чего выставляют за дверь и мать и дитя; но из филантропической предусмотрительности здесь же разместили, в качестве отделения «Грязей», приют для найденышей: почти всегда несчастного ребенка, коего «Грязи» изрыгают из одной двери, они же принимают через другую дверь… Я попросил дозволения повидаться с осужденной и свиделся с нею; нежное и покорное лицо ее сияло тою необыкновенною белизной, что часто возмещает молодой матери перенесенные ею страдания; она сидела в большом кресле и, склонив голову, кормила свое дитя. Ребенок жадно присосался к неиссякаемой груди матери. Грудь была белая, с голубыми прожилками, ясно было, что это грудь хорошей кормилицы, женщины молодой и сильной, созданной для материнства. В слове «мать» есть что-то внушающее уважение везде, даже в «Грязях». Женщина, дающая дитяти свои сосцы, полные молока, хрупкая жизнь беспомощного существа, зависящая от жизни матери, внимательное и нежное покровительство, только от матери исходящее; это маленькое сердечко, что начинает биться у большого сердца, эта рождающаяся душа, пресытившаяся материнским молоком и осыпанная поцелуями, которую мать тихонько баюкает у своей груди, держа на скрещенных руках, — да, конечно, тут забываешь все преступления женщины, все ее измены, слабости, кокетство, ее неуемное исступление, роковое ослепление страстью, толкающее ее к гибели; бедные женщины, изначально обреченные!
Да, материнской любви должно было бы достать для искупления всех их похождений, капля молока должна была бы отмыть все их вероломство. Более того, если эта женщина и убила какого-то человека, то разве не возместила она эту потерю рождением другого человека? Да еще и такого, который будет моложе, красивей, сильнее! Итак, я вошел в «Грязи» наутро того самого дня, когда Анриетта должна была умереть. Ее спокойствие, ее поза, ее слабость, ее красота и все, что было мне известно о ее ранней юности и о ужасных ее несчастиях… Что могу я сказать? Я готов был разрыдаться. Я попросил сестру-монахиню оставить нас одних, сказал, что я брат жертвы, что хочу поговорить с нею без свидетелей; добрая сестра удалилась, шепча про себя: «Выйдем отсюда, быть может, он ей и не брат». Ребенок спал на груди Анриетты, не отрывая губ от ее соска.