Жюль Жанен - Мертвый осел и гильотинированная женщина
Красивый молодой человек, сильный, веселый, хорошо сложенный, что-то напевая, с размаху стучал молотком по плохо пригнанным доскам, забивая в них последний гвоздь. На нижней ступеньке лестницы виднелась почти пустая бутылка и наполовину полный стакан; молодой человек время от времени отпивал из него глоток, а затем снова брался за работу, все так же весело напевая.
Эта неизвестная машина, столь необычная с виду, помимо моей воли внушила мне беспокойство: что означает эта театральная эстрада и зачем она нужна? Пробудь я здесь хоть весь день, я все-таки не мог бы себе этого объяснить. И вот я задержался у окна первого этажа, безмолвный, встревоженный, полный любопытства, и с невольным содроганием прислушивался к ударам молотка. Но внезапно молодого человека отвлек от работы миловидный ребенок: он принес на продажу веревку, и я узнал маленького мастерового с площади Сальпетриер: в руках у него был плод двухнедельного труда, и по робкому его виду нетрудно было догадаться, что он боится отказа. Плотник принял его как человек добрый и, почти не глядя, взял веревку, щедро расплатился и, прежде чем выпроводить мальчика, поцеловал его и дал ему выпить вина из стоявшего на ступеньке стакана. Оставшись один, молодой плотник не стал возобновлять работу; он прохаживался по комнате, не спуская глаз с двери, — он явно поджидал кого-то, того, кто всегда приходит слишком поздно и уходит слишком рано, кому бывают благодарны за то, что он отнимает у вас время и в чьем присутствии часы пролетают с быстротою мысли. Наконец явилась красивая свежая девушка, простодушная и любопытная; после первых же приветствий, обращенных к возлюбленному, она, как и я, занялась машиной. Мне не было слышно ни слова из их разговора, но, по-видимому, он был живым и интересным. Завершив, очевидно, свои объяснения, молодой человек подал девушке знак, как бы приглашая ее к участию в спектакле; она сперва отнекивалась, потом отказывалась уже не столь решительно и наконец согласилась. Тогда ее суженый, приняв серьезный и значительный вид, связал ей за спиною руки веревкой, принесенной мальчиком; он поддерживал девушку, пока она поднималась на помост; там он привязал ее к укрепленной на помосте доске, похожей на детские качели на лежачем бревне, — привязал так, чтобы поднятый в воздух конец доски оказался на уровне ее груди, а ноги привязал к нижнему краю этой зловещей планки; я начинал понимать сущность ужасного механизма!
Я страшился додумать до конца, как вдруг доска начала медленно опускаться меж двух столбов до горизонтального положения. И вот, в мгновение ока, молодой человек одним прыжком соскочил на землю; обеими руками он охватил шею возлюбленной, связанной по рукам и ногам, и, весело исполняя вынесенный приговор, нагнулся и протянул пылающие губы к ее головке, просунутой в круглое отверстие между раздвижными досками. Тщетно смеющаяся жертва, вся порозовев, пыталась защищаться, она и пошевельнуться не могла! Лишь при втором поцелуе, подаренном молодым плотником его суженой, я окончательно понял предназначение этой машины.
XXV
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПРИГОВОРЕННОГО К СМЕРТИ
Легкий удар по плечу отвлек меня от этого ужасающего зрелища; я в страхе оглянулся, словно ожидая увидеть за своей спиною того самого человека, для которого трудился плотник, но увидел лишь кроткое, печальное и сочувственное лицо Сильвио.
— Пойдем, дружище, — сказал я ему с безумною улыбкой, — взгляни на эту машину, на которой двое молодых людей занимаются любовными забавами, словно голубок и горлица на гладкой дощечке голубятника. Веришь ли, что на этом ровном помосте, между этими столбами из душистой сосновой древесины, вместо зрелища невинной любви может предстать ужасная сцена убийства? Да что я говорю, может предстать самое страшное преступление — убийство хладнокровное, убийство, открыто совершающееся перед ликом Божиим и лицом человеческим! Допускаешь ли ты даже мысль, что из этого круглого отверстия, откуда высовывается смеющееся личико красивой влюбленной девушки, может выпасть, в последний раз подпрыгнув на помосте, только что отрубленная голова? И, однако, это яснее ясного. Быть может, уже завтра заявится палач и спросит, готова ли машина. Он вскарабкается по этой лестнице, чтобы убедиться в ее прочности, пройдется крупными шагами по доскам помоста, так добросовестно пригнанным, что они смогут выдержать предсмертные судороги несчастного; он проверит качающуюся доску, ибо надо, чтобы эта доска двигалась легко и свободно и опускалась со скоростью, приноровленной к скорости падения ножа. Убедясь в высоком качестве работы, от которого зависит мир, спокойствие, честь и благоденствие граждан, — качестве страшного фундамента, на коем зиждется все общество, — палач с довольною улыбкой обратится к плотнику и велит доставить к нему машину еще засветло или же к вечеру; после чего этот радостный театр любви сделается не чем иным, как театром убийства, будуар превратится в эшафот; здесь уже не услышишь — нет, никогда! — звука поцелуев, разве что назвать поцелуем ту последнюю милостыню, которую дрожащие уста священника подают умирающему, касаясь его бескровной щеки. И, однако, Сильвио, я вспоминаю, что когда-то, в счастливые по сравнению с нынешним днем времена, когда я резвился среди парадоксов, я слыхал, как люди смеялись над смертной казнью. Более того, эти люди хвалились, один тем, будто был повешен и долго болтался на веревке над роскошным пейзажем Италии; другой — тем, что был посажен, как на кол, на шпиль константинопольской башни, откуда мог вдоволь любоваться Босфором и Трасой; третий, наконец, тем, что утонул в прозрачных водах Соны, в любовном экстазе, увлекаемый прекрасной юною наядой с обнаженной грудью. Признаюсь, что, слушая, как они приукрашивают насильственную смерть, я приучился с нею играть; я смотрел на палача как на услужливого помощника, умеющего более ловко, нежели другие, навеки закрыть человеку глаза; но ныне один вид этой машины, столь еще невинной, один вид этих досок, пока еще вымазанных только чистым воском, сокрушил все мои кровожадные убеждения. Помнишь, я рассказывал тебе историю висельника, историю посаженного на кол, историю утопленника; что ты об этом думаешь, Сильвио?
— Я думаю, — отвечал Сильвио, — что ты гонялся за парадоксами, а парадокс проделал лишь полпути навстречу тебе. Истина приходит не так скоро, или же она менее снисходительна; самое большее, что она дозволяет, — это приблизиться к себе, когда к ней идут твердым шагом. Несчастный! Теперь, когда ты приучил свои глаза к ослепительным вихрям парадоксов, боюсь, что ты уже не выдержишь более чистого и более спокойного света. А между тем я нынче все утро шел следом за тобою, чтобы рассказать тебе историю смертника, написанную им самим. Ты услышишь человека, который не играет со смертью. Ему-то ты можешь верить, ибо он действительно подставил свою голову палачу, действительно почувствовал на шее роковую веревку, действительно умер на эшафоте.
Говоря это, Сильвио в то же время увлекал меня прочь от дома плотника. Мы пролезли через несколько живых изгородей, едва еще начинавших зеленеть, и уселись в тени, вернее под солнцем, у старого вяза с почти не распустившейся красноватой листвою; мой друг медленно развернул одну из тех огромных американских газет, чья многочисленность и широкое распространение все еще составляют во Франции предмет всеобщего удивления. И когда он наконец увидел, что я немного успокоился и готов его слушать, не торопясь начал читать мне печальную и правдивую историю последних ощущений человека, приговоренного к смертной казни. Позднее мне стало известно, что, щадя меня, Сильвио пропустил описание последнего свидания смертника с Элизабет Клэр, которую тот страстно любил.
«Было четыре часа пополудни, когда Элизабет покинула меня, и после ее ухода мне показалось, что все кончено и мне нечего больше делать на этом свете. Я должен был бы пожелать себе смерти в ту самую минуту — я исполнил последнее дело в своей жизни, самое горькое из всех. Но по мере того, как спускались сумерки, моя тюрьма становилась холоднее и сырее, вечер выдался туманный, у меня не было ни свечи, ни огня, хотя стоял январь, ни достаточно теплого одеяла, чтобы согреться; и мое сознание постепенно слабело, и сердце мое успокоилось под влиянием окружавшего меня убожества и отчаяния, и мало-помалу (ведь то, что я теперь пишу, должно быть чистою правдой) мысль о Элизабет, о том, что с нею станется, начала отступать перед осознанием собственного моего положения. Впервые, не знаю почему, я вполне понял значение приговора, коему надлежало исполниться надо мною через несколько часов; и, размышляя об этом, я почувствовал леденящий страх, будто приговор был произнесен только что, будто до сих пор я всерьез и твердо не знал, что должен умереть.