Жюль Жанен - Мертвый осел и гильотинированная женщина
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Жюль Жанен - Мертвый осел и гильотинированная женщина краткое содержание
Мертвый осел и гильотинированная женщина читать онлайн бесплатно
Мертвый осел и гильотинированная женщина
Жюль Жанен (1804—1874)ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Автор этой книги не из тех, кто отказывает Критике в праве чинить допрос писателю по поводу его сочинений и допытываться, зачем нужен такой-то персонаж и откуда он взялся? Короче, если ты, мол, хочешь, чтобы я за тобою следовал, скажи, куда ты меня ведешь?
Напротив, автор признает за Критикой это неписаное право, и признает полностью. Он лишь осмеливается полагать, что во многих случаях ответить на сей вопрос затруднительно, в особенности в наши дни: сам он, право же, не знает, как отвечать на этот вопрос.
И, однако, ему известно, что помимо Критики есть на свете праздное и грозное племя неискушенных господ, не имеющих иного занятия, как допрашивать тебя по любому поводу; господ этих, принявших тревожную форму вопросительного знака, можно найти где угодно; это люди тем более докучные, что могли бы тебе быть весьма полезными, ибо, ежели ты прислушаешься к их пустым вопросам, они охотно последуют за тобою повсюду, куда тебе заблагорассудится их повести. Славные эти люди вслепую помчатся за твоим блуждающим воображением, как Панургово стадо[1], и, если придется, уцепятся за его стремя; но, разумеется, коль ты настаиваешь, чтобы тебя долго одобряли и долго не отставали от тебя, совершенно необходимо заранее растолковать все имеющиеся в твоей книге кто? и что? и почему? и как? и когда? А для литературы наших дней, повторяю, нет ничего затруднительней этих предварительных объяснений.
Правда, я знаю лучше, нежели кто иной, что при первом путешествии в страну воображения не слишком совестливому писателю нетрудно приблизиться к этим господам, держа шляпу в руке, и посредством смиренного предисловия в духе предуведомлений XVII века либо финального куплета современного водевиля[2] дерзновенно пообещать провести их самыми удобными и торными тропами в Севилью или в Лондон, в Кремль или в собор Св. Петра в Риме, и эти добрые люди побегут за тобою без колебаний и с зажмуренными глазами.
Но предпринять путешествие — это еще не все, надо его завершить. Пусть самая злополучная «кукушка»[3] из Сен-Дени возьмется отвезти меня в долину Монморанси или на Энгьенские воды, а вместо этого вдруг высадит на пыльной дороге в Понтуазе, — думаю, я останусь весьма недоволен. Точно так же, если после всех обманчивых обещаний, вместо того чтобы перенести своего читателя в какой-нибудь мертвый город Востока, с дворцами и сфинксами, ровесниками Сезостриса[4], ты заставишь его заночевать в жалкой ночлежке, где при свете коптящей лампы скверно прислуживает одетая в лохмотья скотница, — увидишь, будет ли читатель расположен последовать за тобою в другой раз.
Отсюда я с уверенностью заключаю, что на первый вопрос, который Критика неизбежно задаст относительно новой книги: «Куда ты идешь?» — автор не только обязан ответить, но должен еще принять всяческие предосторожности, иметь с собою паспорт, который потом может весьма пригодиться ему на неизведанной, столь каменистой и столь ненадежной дороге к благосклонности публики.
Так и поступаю я ныне; и, однако, я едва и сам-то знаю, что представляет собою моя книга.
Скажем, не сочиняю ли я фривольный роман;
или длинный трактат по вопросам литературы;
или кровожадную судебную речь в защиту смертной казни;
или даже мою личную исповедь;
или, если угодно, не пересказываю ли какой-то долгий сон, начавшийся жаркой и душной летней ночью и закончившийся в самый разгар грозы?
Так или иначе, моя книга написана, она перед вами; и теперь положимся на милость Божию и читательскую!
Не успев ступить на порог своей уединенной кельи с этою книгой в руках, я внезапно натолкнулся на Критику — капризную богиню, о которой один отзывается так, другой этак; я узнал ее по скучающему виду, а она сразу же отнеслась ко мне безжалостно, хотя впервые увидела меня в лицо.
Начала она с вопроса: не поэт ли я? И когда, со всем душевным смирением, я признался, что не только не являюсь поэтом, но никогда таковым не бывал, она немного смягчилась, но посоветовала мне, прежде чем пускаться в опасное путешествие, которое я собирался предпринять, научиться более серьезной и менее самоуверенной повадке, а главное, накинуть на плечи более прозаический плащ.
Затем она спросила, как называется мое сочинение. Узнав, что я озаглавил его «Мертвый осел и гильотинированная женщина», богиня нахмурилась: она сочла это не более как банальной причудой, не желая понять, что я нашел самое точное название.
Критика вновь обрела приветливость, когда я душой и совестью поклялся, что, невзирая на такое странное заглавие, речь идет менее всего о пародии, что ремесло литературного балагура ничуть не отвечает ни характеру моему, ни жизненному положению, что сочинил я эту книгу, не желая вредить никому; что ежели книга моя, на беду, обернулась пародией, то это пародия серьезная, пародия непроизвольная, как то случается в наши дни у многих выдающихся авторов, столь же мало, как и я, о том помышляющих.
Но лик богини вдруг снова омрачился заботой, когда, принужденный ей ответствовать, я объяснил, что лишь хладнокровно изложил историю человека печального и желчного, тогда как сам я веселый и жизнерадостный малый, пышущий здоровьем и благожелательностью, что я окунулся в кровь, не имея ни малейшего права на грустное сие удовольствие, поелику из всех ученых обществ Европы состою пока только безобидным членом Общества практической агрономии, кое соблаговолило принять меня в свое лоно лишь два месяца тому назад, в тот самый день, что и г-на Этьенна[5].
Разгневанный вид Критики несказанно меня огорчил; но на устах ее снова заиграла улыбка, когда я рассказал, дабы снять с себя вину за самому себе навязанный кошмар, что, не желая стать жертвой утомительных переживаний от фальшивого душевного страдания, коим так злоупотребляют в наши дни, я вознамерился раз и навсегда с непреложностью доказать склонным к сочувствию душам, что ничего нет легче, как фабриковать всяческие ужасы. В этом виде литературы Анна Радклиф[6], столь ныне презираемая, является истинной главою секты. Задолго до анатомического кабинета Дюпона она изобрела восковые фигуры с содранною кожей или покрытые волдырями; мы же только копали все глубже по мере того, как лучше узнавали анатомию. Я, как и прочие, пожелал воспользоваться прогрессом науки: вместо того чтобы очинять свое перо перочинным ножом, я очинил его медицинским скальпелем — только и всего.
И Критика прониклась ко мне великой жалостью, когда я поведал ей, каких невероятных усилий стоило мне добраться до ужасного и мерзкого, какого труда — примешать к свирепому моему вымыслу частицу моего «я». Она даже прослезилась от сострадания, когда узнала, что сердце и душа моей героини — это, может быть, лишь печальная действительность и что книга моя не только поэтическое исследование, кое я вознамерился произвести, но также и отчетливые воспоминания моей юности, которые мне захотелось записать; у нее почти не осталось сил на то, чтобы бранить меня.
И все же она ужасно рассердилась, когда во всех этих россказнях, во всех раскатах стиля, сперва ей понравившегося, но под конец ее утомившего, она не нашла нравственной идеи — ни единого слова, которое выходило бы за пределы реальных фактов; среди столь доскональных описаний — ничего, кроме форм и красок, всего того, что составляет мир действительности, ничего от мира иного, ничего из области души, — в какой-то миг Критика готова была с презрением отвернуться от моей книги.
Поскольку это и был самый чувствительный для меня упрек и самый большой недостаток, за который я втайне краснел, я пал в ноги своему судии и, трепеща, стал объяснять, почему порок моей книги не есть порок моего сердца, а целиком принадлежит тому роду литературы, в коем я решился работать; объяснил, что далеко превысил бы свои намерения, если бы говорил об иных вещах, нежели те, что касаются наших чувств, и сослался по этому поводу на описательную поэзию, каковой она является со времен аббата Делиля[7] вплоть до наших дней; и мне удалось втолковать моему судии, что в этой сухости следует винить тот род чувствований, коим я предался в минуту отчаяния, с тем чтобы более к ним не возвращаться, — можете быть уверены.
С этой минуты беседа наша сделалась более дружественною и доверительной. Ведь я не был ни главарем секты, ни литературным сеидом;[8] я был один из тех простых писателей, что идут куда могут, не создают школу, не порождают раскол, публика занимается ими, когда у нее есть время, у них же самих имеются иные дела, чем добиваться известности, на которую, впрочем, им достает благоразумия не претендовать.