Райнер Рильке - Флорентийский дневник
Люблю этот ветер, этот просторный, вечно превращающийся ветер, идущий вперед весны, люблю шорох этого ветра и его издальний жест, что проходит прямо сквозь все вещи, словно их и не было.
Эту ночь люблю. Нет, не эту ночь — это начало ночи, эту одну длинную красную строку ночи, которую читать не стану: ведь эта книга — не для начинающих. Люблю это мгновенье — вот оно проходит, вот прошло — и я чувствую, что оно только еще будет. — Племена, вы канули; цари, вы стали надгробьями, горами и бронзою изваяний; и кто помнит о вас, женщины, после вашей смерти! Долгой, очень долгой будет, верно, история — но погрузится в забвенье и она; ибо некогда придет великое опустошение всяческой памяти, и тогда, словно из старого письменного стола, все будет брошено в огонь — бумаги, броши, банты, бланки. Вы, великие события, вы, сраженья и перемирия, вы, совпадения и случайности, и вы, встречи, учтивые жесты и неразличимые в толпе лица, вы проходите, как пиры проходят для застольцев, как празднества, что отмечаются буднично, словно молитвы, возносимые человеком, давно привыкшим к Богу. Вы свершались на виду у толп, как пьесы на сцене, что должны кончиться в условный час и уйти в небытие. Вы плясали перед ними, перед тысячами любопытных, и обнаженный танец живота, и танцы под покровами судьбы — и, словно у волшебников на ярмарках, у вас было припасено много сюрпризов и всякой всячины в потайных карманах. Были бы у вас хоть змеи, ядовитые змеи, что боятся ваших дудок, змеи, наделенные великим ядом, капля которого губит целые племена до седьмого колена, — но под вашу музыку подскакивали лишь бесчисленные и безвредные твари. Гадальщики на картах, вы перевернули добытый хитростью кусочек вчерашнего дня, прочли его изнанку, словно убогое односложное слово, и торжественно заверили: это — голос грядущего. Надо бы записать вас, истлевшие тени и судьбы, в гулящие девки, и даже не лучшего отбора; ибо вы состарились, как шлюхи, за стакан дешевой выпивки торгующие телом; вы долго жили под слоем грима, и все уж успели насладиться вами, потаскухи, а вы все жили, поджидая, когда подрастут мальчики, и подстерегали их в сумерках, пока они не начинали вожделеть к вам, несчастные. Вы стали, как зараза, вы, великие общественные события, как зараза, переходящая из крови в кровь, и отравили соки мужчин, а мрак материнских утроб заполонили картинами страха. Вы, что уже прошли, когда происходили, вы, целиком и сплошь прошедшие происшествия, вы, исторические сцены сердца, — отстаньте от тех, что живы; ибо вы — ложь, лишенная жизни, труп, полный яда, тяжести и тлена. Вы, общие места дней прошлого, — в вас было не более действительного, чем во всех общих местах дня сегодняшнего, во всех этих недоразумениях, невразумительностях и лжесвидетельствах. Какой мальчик, оставляющий родителей, чтобы запереться в своей комнате, какая девочка, что на садовой дорожке слышит, как со смехом подходят подруги, не сознавали за один удар сердца, что нет на свете никаких общих переживаний и что делить можно лишь разрывы да разлуки. Но больше, чем любое окружение, больше, чем слегка наклонная плоскость будней, сбивали с толку и затуманивали тех, что пробуждаются с ясной головой, уговоры того разряженного и издалека идущего единомыслия, которым битком набиты все традиции. Какие болезненные мозоли, должно быть, натерли этим нежным новичкам жесткие, беспрестанно обрушивающиеся на них сведения, доказывающие им, что одинокие суть ничто и что, если они, некстати облачившись мудростью своих пустынь, возвращаются в общество, на них просто не обращают внимания, переговариваясь через их головы, словно поверх могил. Уже никто не отважится горько заплакать о том, что почти все они вернулись, разбазаривая свое копившееся годами молчание в словах какой-нибудь вечеринки, одним жестом целительной руки рассеивая свою собранную, некогда несказанно прекрасную душу. По звучанию своих голосов, по движениям — вверх-вниз — своих подбородков, по зачаточным улыбкам, оставшимся незамеченными, они несутся в небытие, а слова, которым сами они не придали значения, входят в людей и основывают царства. А они, одинокие, изменившие своему одиночеству потому, что в целом мире не нашлось никого, чтобы понять их, нынче стали самыми понятными, общими местами, на которых собираются толпы. Возникает движение, встает волна, что несет их имена (их имена — ах, какие бессмысленные, какие исчахнувшие имена), волна возносит, относит, выносит их на берег. И все они ведут речь об этой волне. И об этой волне пишут в книгах. И пустой, оглушающий шум этой волны живет в сердцах людей.
Ну а о тех, других одиноких, что не вернулись, мы не знаем ничего. Их искали в заброшенных гробницах; вынимали талисманы из их рассыпавшихся пальцев, из их отверстых уст доставали лепестки цветов и взламывали сосуды с бальзамом, стоявшие возле их сердец. И тихий шелест этого воровства передавался от одного к другому, так, словно это — легенда о жизни тех умерших; ведь эту жизнь, что на самом деле протекла одиноко, теперь оказалось необходимо связать с какой-нибудь эпохой, понять ее как одну из многих, как малое звено одной запутанной цепи. Ибо так желает толпа.
Она не желает, чтобы были одинокие; затворись в одиночестве — и она соберется перед твоей дверью, как перед дверью самоубийцы. Начни расхаживать по заброшенным боковым аллеям общественного парка — и она станет казать на тебя пальцами. Попробуй не поздороваться с соседом, сидящим перед своей дверью, пройди только мимо него, понурив голову, потому что вечер тебя утомил, — и он поглядит тебе в спину, он позовет жену или мать, чтобы та пришла ненавидеть тебя вместе с ним. А может быть, его дети станут швырять в тебя камни — и попадут в цель.
Тяжко приходится одиноким.
Родители ужасаются, обнаружив у детей малейшую склонность к уединению; их тревожат те робкие мальчики, что уже в раннем детстве лелеют собственные радости и собственные печали; они чужие в семье, незваные гости, враждебные наблюдатели, и ненависть к ним растет со дня на день, хотя она уже вполне созрела, еще когда они были совсем маленькими. Так начинаются жизни, так, в проглоченных слезах, завязываются судьбы, те судьбы, о которых нам никто не рассказал, потому что их заглушили болтовня служанки или громыхание кареты. Только встаньте вон под тем окном; я-то чувствую — за ним в беспредельном страхе всхлипывает жизнь, что, словно крутая дорога, вздымается к одиночеству. Только засмейтесь вон в том доме и хлопните дверью; я-то слышу сердце девочки, полное страха, — оно звучит во мне, как большой колокол. Стоит мне выйти в ночь — и уж я знаю обо всех тех молодых людях, что не спят в этот час; звук, с которым распахиваются их окна, отдается во мне, осторожные, робкие жесты их рук касаются моих пальцев. Я не хочу быть сейчас с ними: ну как мне сказать им то, что было бы больше, чем их боль, или возвышенней, чем их молчание. Я не стану смущать их. Но я до краев полон пониманием того, что жизнь этих одиноких — одна из величайших сил, воздействующих на меня из глубин ночи. Они достигают меня, они превращают меня, и уже есть во мне места, что совсем светло и тихо лежат в исходящем от них луче.
Я не верю в то, что существует какая-то другая общность, какая-то еще более тесная соприкосновенность. Но я думаю, что если уж эти одинокие молодые люди так лучатся и вливаются в меня из отчужденно молчащих далей ночи, хотя ничего не делают, а лишь печально стоят у окна, то какую же власть должны иметь над моей жизнью те одинокие, о которых мне известно, — веселые и изнутри полные делом? И мне кажется, что если уж есть на свете такое влияние, то все равно, живы ли одинокие, от которых оно исходит, или от них остались одни имена. Разве не известно, что судьба одинокого отлетает в ином направлении, чем судьбы уловленной временем толпы? Она не откатывается, отяжелев, в былое; тому, что в ней свершилось, нет предела; за ней не следует утомленность; поступок одинокого, даже его улыбка, его сон, мельчайший из его жестов встают, как встает отдохнувший, и идут в будущее, идут без конца.
Как будто и впрямь забыто, что дыханье одиноких окружает нас, что шелест их крови наполняет наши души, словно близкое море, что свершенья их трудов, словно светила и созвездия, восходят над темнейшими нашими ночами.
Если был когда-нибудь человек творящий (а я говорю о творящих, потому что они — одни из самых одиноких), в дни неописуемой собранности создавший из своего творения мир, то может ли быть, что напор и даль этой жизни потеряны для нас, ибо время разбило внешнюю форму его творения и у нас нет его на руках?
Разве какой-то голос не вещает внутри нас с огромной уверенностью, что ветер, поднятый созиданием, унесся далеко за его пределы и его ощутили цветы и звери, дожди и порывы души и женщины в родах?
Кто знает, не были ли вот эта картина, вот эта статуя или вот это давно забытое стихотворение лишь первыми и вторыми из многообразных превращений, которые вызвала сила творца в миг своего просветления?