Ярослав Ивашкевич - Хвала и слава. Книга вторая
Как-то он сыграл эти прелюдии Оле, и они очень взволновали ее: две были поживее, средняя помедленнее, раздумчивая, «серьезная» — как сказала Оля.
— Какие странные произведения, — прошептала она, — будто предсказывают что-то.
Эдгар улыбнулся.
— Я никогда не баловался никакими предсказаниями… Скорее уж они рассказывают.
Она задумалась.
— а о чем?
Эдгар пожал плечами.
— Да ведь об этом же все говорят… Все знают… «Вся Варшава». Ты же знаешь, что произошло.
Она положила руку на ладонь Эдгара.
— Я сплетнями не интересуюсь. Впрочем, я и не представляю, чтобы какое-то событие, даже самое драматическое, можно было бы передать такими прелюдиями.
— А ты знаешь, когда она ко мне пришла, две прелюдии были уже написаны. Я даже сыграл ей ту «серьезную», как ты говоришь. Она сказала, что это напоминает ей импровизации Рысека. Ты слышала когда-нибудь, как он импровизировал на органе?
Оля отрицательно покачала головой.
— Ну вот видишь, значит, ты даже не можешь судить. Да, так оно и есть, эта вторая прелюдия рассказывает о. разочаровании, каким была для меня смерть Рысека.
— Разочарование? Так ты это называешь?
— Именно так. Не могу же я назвать его смерть горем, ведь Рысек не был для меня самым близким…
— Скорее уж ты был для него самым близким.
— Да, и поэтому он хотел видеть меня перед смертью, во что бы то ни стало хотел видеть. А для меня это было разочарованием. Потому что я думал, что Рысек мог бы так много создать. Что его жизнь будет иметь громадное значение для нашего искусства. А он взял и умер, и ничего не осталось. Не записал ни одной своей импровизации. А фортепьянные его композиции ничего особенного не представляли. Это всегда так выводит из себя Артура…
— И ты воспроизвел одну из его импровизаций в этой прелюдии?
— О нет, это было бы слишком просто. Да я и не сумел бы. Его импровизации были всегда очень искусны по форме, а эта прелюдия, как и все мои вещи, — просто излияние звуков, речка, небольшой ручеек…
— Красиво…
— Вот именно, красиво. И ничего от великого. А я хотел выразить в этой прелюдии свое разочарование. То есть даже не выразить… Когда я писал ее, я много думал о Рысеке и о том, как жаль, что он умер, и что ничего после него не осталось, и что эта могила в Ловиче наверняка уже запущена. И вот что у меня получилось… Как раз тогда-то и пришла Гелена…
— А ты любишь Марысю?
— Марысю? Билинскую? Откуда я знаю? Так я и сказал Гелене…
— Я знаю.
— Откуда?
— Ты как-то говорил об этом.
— Забавно. Не помню, чтобы мы вели такой разговор.
— Разговоры мы вели разные. Еще в Одессе. И потом, когда ты уже знал Гелену.
— Она отравилась в соседней подворотне.
— Я знаю.
— И что самое страшное — ужасно вульгарная форма всего этого… Как раз тогда, когда хочется, чтобы все в жизни было таким… если уж не красивым… то хотя бы привлекательным… все вдруг так запутывается.
— Ну и что? Остаются такие вот прелюдии.
— Видишь ли; мне кажется, что это не очень хорошая калькуляция. Когда такое количество человеческого страдания конденсируется в одной странице нотной бумаги, это не имеет большого смысла…
— А какой еще смысл можно придать человеческому страданию?
— Женщины…
Оля внезапно оборвала разговор, а Эдгар не настаивал на его продолжении. И, задумавшись, верно, снова забыл о нем, чтобы при случае вновь заговорить о Гелене и Рысеке, о ее вульгарном самоубийстве и о сокровищах, которые уложили в гроб вместе с горбатым внуком органиста.
Однажды с Эдгаром пришел и Януш.
При виде его Оля растерялась.
Теперь ей было трудно разговаривать с Янушем. Собственно говоря, она и раньше не умела найти с ним общий язык или хотя бы просто перекинуться банальными фразами. Он всегда заставлял ее испытывать робость и даже в гораздо большей степени, чем Эдгар, который силой своей индивидуальности подавлял все ее «соображения» и «остроты». Но в Эдгаре она ощущала невероятно много доброты, от которой робость ее скоро проходила.
Несчастье отделяло Януша от людей непроницаемой стеной — во всяком случае, так казалось Оле. И она просто не могла подобрать слов, с которыми можно было бы к нему обратиться.
— Вот, привел к тебе Януша, — сказал Эдгар, — хочу показать ему прелюдии.
Оля подумала, что бедный Эдгар нарочно старается придать этим прелюдиям какое-то особое значение, чтобы скрыть их ничтожность. Она даже забыла, что когда-то и сама считала эти произведения значительным событием в творчестве Эдгара. И только позднее вспомнила об этом. «Надо следить за собой, — подумала она. — А то я становлюсь какой-то желчной. Ведь ему и в самом деле некому даже показать эти прелюдии». Януш неуверенно улыбнулся.
— Ты знаешь, — обратился он к Оле, — меня сейчас как-то не очень интересуют новые музыкальные произведения. Я предпочитаю старые.
— Ты всегда пренебрежительно относился к моему творчеству, — с упреком произнес Эдгар. — Я никогда не забуду, что ты сказал после моего последнего концерта…
— Это когда Эльжбета пела «Шехерезаду»?
Тем не менее Эдгар проиграл все три прелюдии — и даже дважды.
Средняя прозвучала очень хорошо.
— Задумчиво, серьезно, — повторила Оля.
— Неужели так важно то, что эти прелюдии существуют? — спросил Януш.
Эдгар пожал плечами.
— Разумеется, все самые прекрасные вещи на свете могли бы и не существовать. Но в них есть какой-то смысл. Для меня, во всяком случае, очень значительный. Эти прелюдии придают смысл моему теперешнему существованию…
— Скорее помогают тебе обманывать самого себя, — сказал Януш.
— Какой ты все-таки стал страшный, — передернулась Оля. — Даже не веришь во внутреннюю потребность творчества.
— Нет, я верю только во внутреннюю потребность существования. Не будь ее, мы бы все давным-давно болтались на суку…
Эдгар повторил начало прелюдии — грустную фразу, тремя нотами поднимающуюся вверх и затем ниспадающую. Януш задумался.
— Это красиво, — сказал он.
— Только одна фраза? — спросил Эдгар. — Четыре ноты?
В эту минуту зазвонил телефон, и Оля пошла в переднюю. Вернулась она улыбающаяся.
— Знаете, кто звонил? Керубин. Спрашивал, не знаю ли я, как можно разыскать Януша. Я сказала, что ты у меня. Сейчас он примчится.
Януш скривился.
— Что? Тебе не улыбается встреча с Колышко? Тогда прости…
— Как-то раз, очень давно, я имел неосторожность быть откровенным с этим человеком. И теперь, когда встречаю его, всегда краснею.
— Что это тебе пришло в голову? — спросила Оля. — Откровенничать с Керубином!
— Я был тогда еще очень молод, — вздохнул Януш. — Это было сразу после возвращения из России… Боже, каким я тогда был простаком!
Эдгар повернулся к ним лицом.
— А теперь ты уже не простак? — спросил он, улыбаясь.
— По крайней мере уже не такой примитивный, как тогда. Хотя и теперь еще живу как во сне.
Эдгар снова взял аккорд и — на фоне этих нескольких нот — первый такт прелюда.
— Должно быть, это очень приятно — жить как во сне.
— Не знаю, можно ли счесть мою жизнь приятной, — задумчиво произнес Януш, не глядя на Эдгара, — я сам этого не ощущаю.
— Живем, как в аквариуме, — сказала Оля.
— Золотые рыбки, — с каким-то ожесточением произнес Эдгар и пробежал пальцами по клавиатуре. — Дебюсси…
— Щуки иногда любят лакомиться золотыми рыбками, — сказала Оля.
— Ну что ты сочиняешь! — возмутился Эдгар. — Золотые рыбки живут в аквариумах, а щуки в реках, в озерах, в больших водоемах. Как же они могут есть золотых рыбок? Они же не соприкасаются…
— А если аквариум разобьется?
— Если аквариум разобьется, то золотые рыбки сдохнут, прежде чем попадут в воду, где рыскают щуки. Нет, сравнение у тебя явно не получилось.
— Может быть. Но то, что мы чем-то похожи на золотых рыбок, в этом я уверена, — бросила Оля, идя в переднюю, так как раздался звонок.
Никто, пожалуй, не изменился за эти пятнадцать лет так, как Керубин Колышко. Из стройного юнца, всегда небрежно одетого, он превратился в толстого элегантного господина в костюме от Дорочинского и шелковой рубашке с пестрым галстуком. Но, несмотря на это, он остался столь же подвижным и злоязычным. Острота ума его слегка потускнела, и был он уже больше адвокатом, нежели писателем, недаром вел адвокатскую контору и выступал на многих громких политических процессах, защищая коммунистов — и даже довольно известных. Однако в Брестском процессе {18} Керубин участия не принимал. То ли никто к нему не обратился, то ли он считал себя не такой уж заурядностью, чтобы «возиться с этим дерьмом», как он называл процесс.