Винсенто Бласко Ибаньес - Обнаженная Маха
Реновалес разволновался и встревоженно ходил вокруг портрета. Иногда такая работа знаменитого поденщика еще терпима, если приходится рисовать красивых женщин или мужчин, с лучащимися от внутренних мыслей глазами. Но намного чаще ты должен увековечивать на полотне тупых политиканов, вельмож, похожих на манекен, напыщенных дам с мертвым лицом. Когда ради любви к истине ты изображаешь натуру такой, какой ее видишь, то наживаешь себе еще одного врага, который, ворча, платит, а потом ходит повсюду и рассказывает, что Реновалес совсем не такой большой художник, как о нем думают. Чтобы избежать этого, он, пользуясь приемами из арсенала живописцев-ремесленников, рисует фальшивки, и его совесть страдает от такого унижения. Ему кажется, что он беззастенчиво грабит коллег, которые заслуживают большего уважения, чем он, хотя бы потому, что не одарены мерой его таланта.
— Кроме того, портреты — это еще не живопись, далеко не вся живопись. Мы считаемся художниками, хотя умеем воспроизводить на полотне только лицо, то есть небольшую часть человеческого тела. Мы боимся наготы, мы совсем о ней забыли. Она внушает нам страх и почтение, как божество, которому мы поклоняемся, но вблизи его не видим. Наш так называемый талант — это, собственно, талант портного. Потому что, как и он, мы имеем дело с тканью, с разными одеждами. Боясь, как огня, человеческого тела, мы укутываем его в тряпки с головы до ног...
Говоря это, Реновалес возбужденно ходил по студии. Затем остановился перед портретом и впился в него глазами.
— Представь себе, Пепе, — сказал он негромко, невольно оглянувшись на дверь с вечным страхом, что жена подслушает его рассуждения о своих художественных предпочтениях. — Представь себе... что эта женщина разделась, и я рисую ее такой, какая она есть...
Котонер засмеялся. Его лицо в этот момент сделалось похожим на лицо лукавого монаха.
— Прекрасная мысль, Мариано; ты создал бы настоящий шедевр. Но ничего у тебя не выйдет. Эта женщина не захочет раздеться — я уверен, — хотя, конечно, раздевалась она не перед одним мужчиной.
Реновалес даже руками замахал от возмущения.
— Но почему, почему они этого не хотят? Какое невежество! Какое пошлое предубеждение! — воскликнул он, укоризненно взглянув на портрет.
В своем творческом эгоизме он представлял, что мир создан для художников, а остальное человечество должно служить им натурой, и потому искренне возмущался этой бессмысленной застенчивостью. Увы! Где теперь найдешь красавиц-эллинок, которые так беззаботно позировали знаменитым скульпторам? Венецианок с янтарно-белым телом, которых рисовал Тициан? Грациозных фламандок Рубенса и хрупких и пикантных красавиц Гойи? Красота навеки скрылась под покровами ханжества и лицемерной стыдливости. Сегодняшние женщины разрешают смотреть на них то одному любовнику, то другому; своим бесчисленным кавалерам они позволяют куда больше, чем просто полюбоваться их наготой. И несмотря на это краснеют, вспоминая о женщинах древних времен, куда более добродетельных, чем они, но не боящихся демонстрировать всем совершенное творение Бога, целомудренные формы обнаженного тела.
Реновалес сел на диван, откинулся на спинку и из полумрака доверительно заговорил с Котонером, снижая звук голоса и то и дело кося глазами на дверь, ибо боялся, что его подслушают.
Уже давно он мечтает о большом полотне. Обдумал его и во всех подробностях создал в своем воображении. Закрывает глаза и видит картину так ясно, словно уже написал ее. Там будет изображена Фрина{44}, известная афинская красавица, возникающая обнаженной перед паломниками, столпившимися на дельфийском побережье. Вся болеющая часть населения Греции стеклась сюда, на берег моря, к знаменитому храму, ища божественного покровительства и облегчения своих страданий: расслабленные с покрученными руками и ногами; прокаженные, покрытые безобразными опухолями; больные водянкой с раздутыми телами; измученные женскими болезнями бледные паломницы; дрожащие старики; юноши, искалеченные еще в утробе матери. Огромные головы, сведенные судорогой лица, костлявые, как у скелетов, руки, искаженные слоновой болезнью ноги; здесь собрались все отбросы Природы, все муки и страдания отражались на их залитых слезами, перекошенных от отчаяния лицах. Увидев на берегу, у самой воды, славу Греции — Фрину, чья красота была национальной гордостью, паломники останавливаются и смотрят на нее, встав спинами к храму, белеющему своими мраморными колоннами на фоне темно-коричневых гор. А прекрасная гетера, растроганная процессией этих обездоленных, стремится облегчить их страдания, сыпнуть на эти жалкие нивы горсть красоты и здоровья, и срывает с себя одежду, чтобы подать им царскую милостыню — полюбоваться своей наготой. Белое сияющее тело с плавно изогнутым животом и полушариями тугих персов четко выделяется на фоне темно-синего моря. Разметанные ветром волосы золотыми змеями извиваются по плечам, словно вырезанным из слоновой кости; волны припадают к ногам красавицы и обдают ее брызгами белой пены — от янтарной шеи до нежно-розовых пяток. На влажном песке, гладком и блестящем, как в зеркале, отражается божественная нагота; перевернутая и размытая, она расплывается волнистыми линиями, теряются вдали, переливаясь цветами радуги. Охваченные благоговейным экстазом, паломники падают на колени и протягивают к смертной богине руки, веря, что им явилась сама Красота, сама Телесная Гармония, чтобы какой-то частью своею вселиться в них.
Описывая свою будущую картину, Реновалес от волнения даже приподнялся. Он схватил Котонера за руку, и его друг, удивленный услышанным, серьезно сказал:
— Очень хорошо... Это прекрасно, Марианито!
Но маэстро уже остыл от возбуждения и снова мрачно упал на диван.
Этот замысел очень трудно осуществить. Надо ехать к Средиземному морю; где-то на валенсийском или каталанском побережье найти безлюдный уголок, где волны, рассыпаясь на блестящие брызги, накатываются на песок, ставить палатку и приводить туда женщин, — сотню, если понадобится. Затем раздевать каждую и смотреть, как ее белизна отражается на фоне синего моря, пока не удастся найти одну — с телом Фрины, созданной в мечте.
— Ах, как трудно, — вздохнул Реновалес. — Поверь мне — это очень и очень непросто. Сколько трудностей пришлось бы преодолевать!..
Котонер кивнул с пониманием.
— А ко всему прочему еще и жена маэстро, — сказал он, понизив голос и робко оглянувшись на дверь. — Вряд ли Хосефина будет в восторге, когда узнает об этой картине и о толпе натурщиц, которые для нее нужны.
Маэстро опустил голову.
— Если бы ты только знал, Пепе! Если бы ты видел, что мне приходится терпеть!..
— Я знаю, — прервал его Котонер. — Вернее, догадываюсь. Не надо мне ничего рассказывать.
В той поспешности, с которой он прервал печальную исповедь друга, была большая доля эгоизма, нежелание забивать голову чужими горестями, очень мало его интересующими.
Реновалес долго сидел молча, потом заговорил. Он часто спрашивает себя, должен ли художник жениться, не лучше ли ему жить одному. Пожалуй, только люди слабого и нерешительного характера не могут обойтись без подруги жизни, без семьи. Ему всегда радостно вспоминать первые месяцы своей супружеской жизни; но потом она стала угнетать его, как тяжелые цепи. Нет, он не отрицает любовь: конечно, хорошо иметь при себе нежное и покладистое женское существо, но не постоянно, потому что такая совместная жизнь — это тюрьма, из которой нет выхода. Он убежден, что художникам, таким как он, надо жить в одиночестве.
— Эх, Пепе! Если бы я был на твоем месте, полным хозяином своего времени и своих дел, не думал, что скажет моя жена, увидев, как я рисую то или другое — какие шедевры я бы мог создать!
Старый неудачник уже открыл было рот для ответа, но в ту же минуту дверь в студию распахнулась и вошел слуга Реновалеса, краснощекий мордастый мужчина с тоненьким голосом, который, по мнению Котонера, был похож на прислужника в женском монастыре.
— Сеньора графиня, — сообщил он.
Котонер одним прыжком вскочил с кресла. Такие натурщицы недолюбливают, когда в студии находятся посторонние. Куда бы убежать?.. Реновалес помог другу найти шляпу, пальто и трость, которые тот с привычной рассеянностью разбросал по разным углам мастерской, и показал на дверь, выходящую в сад. Оставшись один, он подбежал к старому венецианского зеркалу и мгновение всматривался в его синеватое бездонное пространство, приглаживая рукой жесткое, посеребренные сединой волосы.
V
Графиня вошла в студию, зашелестев шелками и кружевом. С каждым мелким шагом вся ее одежда шуршала и от нее расплывались волны душистых благовоний, будто исходивших от цветов экзотического сада.