Винсенто Бласко Ибаньес - Обнаженная Маха
Котонер снова начал рисовать пейзажи, но не снискал значительного признания и был доволен простодушным восхищением прачек и каменщиков. Те собирались перед его мольбертом, когда он писал в мадридских окрестностях, и перешептывались между собой, что этот сеньор с приколотой на лацкане цветной планочкой — свидетельством различных папских отличий — пожалуй, большая цаца, один из тех художников, о которых пишут в газетах. Благодаря своему авторитету Реновалес добился для друга двух поощрительных премий на Выставке; после этой победы, разделенной с начинающими юношами, Котонер оставил честолюбивые мечты и решил, что теперь может уйти на покой, считая свою жизненную миссию завершенной.
В Мадриде ему жилось не хуже чем в Риме. Ночевал он в доме одного священнослужителя, с которым сблизился в Италии, когда помогал ему и они вместе обивали пороги ватиканских учреждений. Этот капеллан, служивший в одной из контор Руоти — верховного суда католической церкви, считал большой честью приютить художника, помня о его дружбе со многими кардиналами и полагая, что он находится в близких отношениях с самим папой. Они договорились, что Котонер будет платить ему за предоставленную комнату, но священник никогда с этим не торопил своего жильца, говоря, что он возьмет с него плату натурой — на эту сумму закажет картину для одного женского монастыря, где состоял исповедником.
Касаемо питания, то эту проблему Котонер решал очень просто — все дни недели он расписал за несколькими глубоко набожными семьями, куда наносил визиты. С этими людьми он познакомился в Риме, когда те прибывали на богомолье к святому престолу. В круг, за счет которого питался Котонер, входили богатые владельцы рудников в Бильбао, земельные магнаты из Андалусии, старые вдовствующие маркизы, обратившиеся помыслами к Богу, которые не отказывались от роскоши и изобилия, хотя и прятали свои барские привычки под патиной благочестия.
В этом маленьком мире религиозных и уважаемых людей, которые любили вкусно поесть, старый художник чувствовал себя своим человеком. Он был для всех «добряком Котонером». Дамам он частенько дарил четки или любую другую мелкую реликвию, привезенную из Рима, и те одаривали его благодарными улыбками. А когда той или иной из них требовалось какое-то разрешение из Ватикана, Котонер обещал написать «своему другу кардиналу». Мужчины радовались, что имеют в доме столь выгодного по цене художника и советовались с ним по вопросам строительства домашней часовни, просили начертить план алтаря, а на свои именины снисходительно принимали от Котонера подарок: «рисунок», как обычно он говорил, — в основном это был пейзаж на доске, хотя понять, что там изображено, можно было только после детальных объяснений. За столом он развлекал этих благочестивых малоразговорчивых людей, рассказывая о странностях «монсеньор» и «высокопреосвященств», которых знал в Риме. Эти шуточные истории Котонера сотрапезники неизменно выслушивали с благоговейным вниманием, ведь речь шла о необыкновенно достойных лицах.
Если, по чьей-то болезни или по причине отбытия в путешествие, порядок приглашений нарушался и Котонеру не у кого было пообедать, он без предварительного приглашения приходил к Реновалесу. Маэстро предлагал другу поселиться в его доме, но тот не согласился, хотя очень любил всю семью. Милито играла с ним, как со старой домашней собачкой. Хосефина относилась к нему с симпатией, ибо своим присутствием он напоминал ей о счастливой поре жизни в Риме. Но несмотря на все это Котонер чувствовал определенный страх, догадываясь, какие невзгоды омрачают жизнь Мариано. Он слишком ценил свою свободу и беззаботную ленивую жизнь. После званого завтрака или обеда он слушал, одобрительно кивая, застольные разговоры уважаемых ученых священнослужителей и благочестивых сеньор, а спустя час уже сыпал кощунственными шутками в каком-нибудь кафе, в обществе художников, актеров и газетчиков. Котонер был знаком со всем белым светом: пару раз поговорив с кем-то из художников, он уже говорил ему «ты» и клялся, что давно увлекается его творениями.
Когда Реновалес зашел в мастерскую, Котонер очнулся от своей дремоты, вытянул короткие ножки и встал с кресла.
— Они говорили тебе, Мариано, что я им приготовил на обед? Пастушью окрошку... Пальчики оближешь!
И с таким восторгом начал восхвалять свое творение, словно его кулинарное мастерство свидетельствовала и о других талантах.
Слушая его, Реновалес отдал шляпу и пальто слуге, что зашел в мастерскую. Котонер тем временем, на правах близкого друга и поклонника, желающего знать все подробности из жизни своего кумира, начал расспрашивать о завтраке с Текли.
Опустившись в кресло, Реновалес откинулся назад — словно провалился в нишу между двумя книжными шкафами. Друзья заговорили о Текли, вспомнили своих римских знакомых, художников из разных стран, которые двадцать лет назад шли как завороженные за звездой надежды, высоко подняв головы. С гордостью победителя, которому чужда лицемерная скромность, Реновалес заявил, что он единственный, кто достиг цели. Бедный Текли стал профессором; его копия с Веласкеса — это только искусное изделие ремесленника от искусства.
— Ты так считаешь? — недоверчиво спросил Котонер. — Неужели у него так неудачно получилось?..
Он старался ни о ком не говорить плохо — из чисто эгоистических соображений; с его уст никогда не срывались слова осуждения, он слепо верил во всемогущество похвалы, поддерживая таким образом свою репутацию «добряка Котонера», которая открывала перед ним все двери и значительно облегчала жизнь. Думая о венгре, он представлял себе целый ряд завтраков, на которые тот пригласит его, прежде чем покинет Мадрид.
— Добрый вечер, маэстро, — сказал, выходя из-за ширмы, Сольдевилья.
Он держался за обшлага длинного пиджака, да еще и выпячивал грудь, будто хвастался ярко-красным бархатным жилетом; элегантный воротник, высокий и твердый, заставлял парня задирать подбородок, до боли вытягивая шею. Хрупкий и низенький, Сольдевилья имел рыжие усы, длинные и закрученные. Они торчали выше розового носика, чуть ли не касаясь гладких белесых волос, свисающих на лоб. Этот юноша был любимым учеником Реновалеса, его «слабостью», как говорил Котонер. В свое время маэстро выдержал большую баталию, чтобы добиться для него римской стипендии; впоследствии Сольдевилья получил несколько призов на различных выставках.
Реновалес относился к своему ученику как к родному сыну; возможно, причиной такой симпатии был контраст между грубой простоватостью маэстро и деликатной натурой этого dandy[15] от живописи — всегда благонравного, всегда любезного. Сольдевилья имел обыкновение во всем советоваться с учителем, хотя зачастую игнорировал его советы, почти всегда поступая по-своему. Когда он хотел унизить кого-то из товарищей и художников, то высказывался с изящным сарказмом, с чисто женской язвительностью. Реновалес насмехался над его внешностью и привычками, смеялся и Котонер. Это была фарфоровая статуэтка — всегда блестящая, без малейшей на ней пылинки; казалось, его только что вынули из шкафа. Что за художники теперь пошли! И старые живописцы дружно начинали вспоминать о своей бурной и беспорядочной молодости; о беззаботной богемной жизни, о длинных бородах и широких шляпах. Вспоминали, сколь экстравагантными тогда бывали, чтобы выделиться среди простых смертных, чтобы создать собственный, отдельный мир. Реновалес и Котонер сердились, словно видели перед собой вероотступников, когда наблюдали художников «последней выпечки» — учтивых, сдержанных, неспособных на безумства юношей, усвоивших изысканные манеры знатных бездельников и похожих на государственных чиновников, на служащих, пишущих кистью.
Едва поздоровавшись, Сольдевилья принялся восторженно восхвалять учителя. Он был в восторге от портрета графини де Альберка.
— Это просто чудо, маэстро. Лучшее из всего, что вы до сих пор создали... а ведь портрет еще далеко не завершен.
Похвала любимого ученика тронула Реновалеса. Он поднялся с кресла, отодвинул ширму и вытащил на середину мастерской мольберт с большим полотном, поставив его так, чтобы на картину падал прямой свет, проникающий снаружи через большое витражное окно.
На сером фоне картины с гордым видом красавицы, привыкшей к восхищениям, стояла статная женщина — вся в белом. Украшенная бриллиантами шляпка с перьями казалась трепещущей на ее золотых и пышных, как львиная грива, кудрях. Под кружевным шелковым декольте вызывающе выпирали чашечки тугих персов. Ее руки были затянуты в длинные, выше локтя, перчатки — одна держала роскошный веер, а другая придерживала темный плащ, отороченный атласом цвета горячей алости, соскальзывающий с обнаженных плеч и, казалось, готовый вот-вот упасть вниз. Нижняя часть фигуры, едва намеченная черными линиями угля, четко выделялась на белом полотне. Лицо было почти готово, с него на трех мужчин смотрели надменные и холодные глаза, но их холодность была мнимой, потому что в глубине зрачков таились мощные страсти, залегал угасший вулкан, способный в любой момент проснуться.