Райнер Рильке - Флорентийский дневник
X. Они должны помочь мне сами. Чудесна помощь беспомощных — и священна. Немеющие или дивящиеся, они, быть может, лучшие заступники, чем яркие речи, склоняющие к себе слух девяноста девяти праведников. Да и вообще: доведись тебе найти девяносто девять праведников, ты уж точно не захочешь выслушивать их речи; ведь тогда их станет, может, уже не девяносто девять. Меж тем моих девушек, разумеется, много больше. И хотя я считаю лишь тех, что живут на моей родине, но знаю, что с ними заодно многие из мест, где я слышал вечерний благовест, — однако я делаю вид, будто ничего не заметил. Так постепенно растет их непостоянное число, и мне уже трудно охватить взглядом весь их сонм, сомкнутыми рядами проходящий мимо меня.
XI. С лица все они — сестры. Они родные друг другу, когда боятся, а когда прощаются — в радости или в печали, — то отрывают друг от друга сердца. Вокруг них и в них — особое, общее для них одиночество, где действительны такие обычаи и молитвы, что нам и не снились. Каждая из них — словно религия, изливающаяся из уст какого-то возвещающего свое откровение бога: религия для истощенного рода, для одряхлевшего от наслаждений племени. Каждая несет в ритмично подрагивающих руках полную до краев чашу, но ни одна не ведает, к каким устам прильнет ее сияющий сосуд.
XII. В книгах записаны судьбы тех, что были особенно счастливы или несчастны, необычайно святы или безобразны сердцем. А еще — эпизоды из их жизней; надежды и секреты, обмороки и разгадки тайн, расставленные по алфавиту возраста и опыта. Там говорится либо о девушках из деревни, либо о девушках из города, а то и об одной девушке, попадающей из одного окружения в другое. Там повествуется о какой-нибудь девушке, с которой не приключается ничего, или о такой, с которой случается все; но излюбленный пример, пользующийся в книгах особым предпочтением, показывает, что то и другое происходит по очереди, — и звучит это весьма поучительно, заставляя сердце биться быстрее. Таким-то путем это и становится обыкновением в романах да у тех, что занимаются сочинением историй, событий и судеб.
XIII. Возразить против этого спокойного и раздумчивого занятия нечего; ведь нужно же было написать истории Зороастра, Платона, Иисуса Христа, Колумба, Леонардо, Наполеона и великого множества других, а лучше сказать — они в некотором смысле написались сами собой. И каждое из этих действующих лиц оставило по себе борозду в великом сером мозге Земли, а каждый из нас несет в себе уменьшенное изображение этого изначального мозга, подобно карманным часам или маленьким круглым компасам, указывающим, в каком месте солнце встает над почтенным брюхом обывателя. Позже появились еще истории выдающихся женщин; но тут уж понадобилась кое-какая подмога — и для геоцентрического головного мозга изобрели логику и мнемотехнику, коими гордятся даже нынешние историки. В последние, наполовину уже отшумевшие, столетия все больше заботились о «paysage intime»[64], иными словами, стремились рассказывать о людях безымянных. Кому-нибудь начинало казаться, будто битвы не обязаны происходить при Фермопилах, Гастингсе или Аустерлице, но иногда случаются при Страхе, Тоске или Неблагодарности, и что не всякое открытие обязано быть открытием Америки, не всякое изобретение — изобретением пороха, паровой машины или воздухоплавательного аппарата, чтобы быть значительным и в каком-то определенном смысле плодотворным. И уж тут стало обыкновением вместо героев, засвидетельствованных в истории, выдвигать вперед героев подразумеваемых. Для этого уже много десятков лет героев прошлого отрывают от дельных современников — и из невнятных кусков складывают новые и все новые комбинации, а они производят впечатление людей как будто бы интересных или необычных — по крайней мере, если смотреть на них в правильном свете и с определенной точки зрения. Люди беспрестанно делают попытки, изобретают закономерности, в сравнении с которыми старые законы кажутся чем-то незначительным, и ликуют от радости, когда странный гомункул с головой, приставленной не к туловищу, а к большому пальцу правой ноги, может продержаться несколько мгновений. От этого они умнеют. То есть заводят себе собрание более или менее серьезных сведений, а потом им приходится добывать еще и комнату рядом, дабы разместить там все плоды старчески-бодрого исследовательского ража. При такой сортировке редкие виды и неожиданные вариации оценить, конечно, труднее всего. И может статься, что люди зрелые, выходящие далеко вон из ряду, переживут диковинные вещи, да к тому же диковинным образом. Тогда, как водится, говорят: их «судьбы» заслуживают величайшего интереса, подразумевая две вещи — то, что приключается с ними во внешнем мире, и то, как они сами относятся к таким происшествиям и их для себя последствиям.
XIV. Если из множества моих девушек и кое-каких обломков Жанны д'Арк, Шарлотты Корде и Катарины Эммерих[65] (а это лишь одна из возможных комбинаций) я соберу один образ, то и мне удастся щегольнуть героиней, которую радушно примут в маленьких городках, но только если она сперва приучится к поклонам. Однако я вижу, что мои девушки робеют. Они боятся, что я силком заставлю их перепрыгнуть друг к другу через все разделяющие их пропасти и от первой стану ждать одного, от второй — другого, но ни от какой — всего; они опасаются, что, полуотвергнутые, лишь с половиной того, чем они владеют, останутся в разочарованных руках, словно белые розы, по которым прошлась буря с широкими, грубыми, ужасными плечами.
XV. Тогда в их лицах и фигурах я замечаю сотни и сотни тревог. Светлые и темные, сонные и бдящие, самоотверженные и тоскующие страхи накатывают на меня волной или боязливо бегут от моего взгляда, сами не ведая куда. Тогда мне становится ясно, что нельзя силой слепить из десяти или двадцати девушек одну героиню. Скорее, та Одна, что у меня на уме, должна вобрать в себя тысячи всегда сопутствующих ей сестер. Лишь когда я говорю о тысяче девушек, кажется, будто мне известно что-то милое и тайное об одной из них; лишь когда объединятся их неисчислимые голоса, даже самый безучастный и печальный почует дыхание той высокой песни, равных которой нет на свете.
XVI. В великих фресках с их одинокими, строгими фигурами Фра Фьезоле просто и прекрасно высказал их надежду на небеса. Но на многих, многих ликах ангелов «Страшного суда», ликах, что вдыхают Бога, проступают радость, величие и гимны самого неба. Они — многоцветная мозаика его мощи, и нет картины, равной этой в ее величии, богатстве и очаровании.
XVII. Много женщин на свете. Утомленных, как светловолосая Мария, злых, как Берехта из Розенберга, что перед кончиной незаметно проходит по замкам Чехии, и добрых, как Елизавета, ласковая ландграфиня Тюрингенская, чья робость заставляла цвести розы из хлеба. Да и многие матери тоже. Но были ли девушки до моих девушек? Следы таких ног ты не сыщешь ни на одной дороге. И тщетно будешь искать эти легкие отпечатки на всех песках мира. Они — словно отметинки от ладошки на щеке ребенка, оставшиеся после сна. Пройдут эти девушки — и за ними на дороге останутся нежнейшие, как от прикосновения ласкающей руки, вмятинки; а перед ними путь гладок и чист. Так, стало быть, они первые — или и до них хаживали по лугам, да по темным, пряно пахнущим мхам, да за моря?
XVIII. Да разве кто-нибудь поймет, что даже на брусчатке тротуаров не остается ни следа от ног? На это надо возразить: в тех маленьких городках еще не очень-то много мощеных улиц. По крайней мере, мостовая почти повсюду все еще — не более чем поток пыли, и предпочтительней ходить по его чуть более каменистым краям. Но мои девушки шагают прямо по нему; они всегда проходят по всему городу там, где чувствуют над головой ширь неба, ступая по маленьким белым облачкам. Они идут ниоткуда и, стало быть, никуда. Просто идут. Может, чтобы немного приглушить прибой своей крови. Идут в рыскающем ритме этого сокровенного прибоя. Становятся тихой береговой полосой своей же вечно подвижной безбрежности. Никогда не шагают в ногу. Бредут нестройно, будто толкаемые порывами враждебных ветров. Машут рукой каждая в другую сторону. Медля, оборачиваются на углу, когда ветер рвет с их губ еще даже не найденные слова. Тем же путем бредут назад и всегда бродят туда-сюда между двумя улицами. Их дело — ожиданье. Умудряются заплутать за какую-нибудь четверть часа. Вместо того чтобы белой вереницей с тревожным, пламенеющим знаменем втянуться в эпоху.
XIX. Пройди-ка как-нибудь вслед за ними. Ты невольно отведешь взгляд — ибо их светлые одежды слепят глаза. Словно птица с подпаленными крыльями, взгляд падет на мостовую, лежащую подобно широкой и раскрытой книге. Катившиеся некогда кареты протянули по ней свои строки. И это хорошо. Ведь шаги девушек не умеют даже толком писать. Много значков тянется вдоль борозд-линеек. Взад и вперед. Точно кто-то писал в темноте — или точно письма слепых. И все же некоторое усилие и упражнение покажут, что на самом деле это — длинные стихотворения, импровизации, сквозь которые, извиваясь и изменяясь, струится странный ритм. Постоянно повторяются рифмы. Они — словно мольбы. Ты увидишь их, застывших в ожидании у любой двери. Это трогательные, простые слова, лютни с одной-единственной струной. Из серебра, думаешь ты, — и ее звук сопутствует тебе до самого сна.