Коммунисты - Луи Арагон
Жану вспомнился август месяц, когда он читал книги Гайяра и когда ему каждое утро просовывали под дверь «Юманите». Удивительно, как мало места занимает смерть в том, что они пишут. Им, видимо, совершенно незнакома метафизическая тоска. В этом даже есть что-то фанатичное. Я уже чуть было не уверовал, а потом… Что же произошло? Почему все это вдруг потеряло для меня ценность? Пакт, да, да — пакт. Но ведь если на их стороне все самое высокое, самое благородное, что есть в мире, — тогда значит… ведь во всем есть только две стороны… У них самые высокие, самые благородные в мире идеи… А как времена переменились! То, что раньше люди имели право говорить во всеуслышание, писать, провозглашать… Однако это очень важно: идеи, за которые преследуют, — великие идеи! Тогда он еще был свободен не верить в них. А теперь? Где теперь эта свобода?
* * *
Их вели по лестницам, где тускло светились лампочки, замазанные синей краской, отворяли двери с матовыми стеклами, проводили по длинным коридорам. Там дремали на скамьях какие-то люди, стояли караульные. Франсуа плохо соображал, куда их привезли, — слишком быстро высадили всех троих из машины на ледяной ветер и бегом прогнали под воротами, а потом через двор. Здание было большое, старое, комнаты с маленькими окнами и огромными зелеными полками, разделенными на клетки, а в них битком набиты пыльные папки с делами; на столах — груды всяких бумаг. В полицейских канцеляриях все как будто заведено и оборудовано раз навсегда еще со времен Камескасса[282], все пропитано запахом пыли и пота; ступени истерты ногами тысяч людей, паркетные полы никогда не натираются, для служебных помещений места отведено мало, теснота — чуть не друг на друге сидят во множестве писаря атлетического телосложения, которое совсем не вяжется с их канцелярскими занятиями, и все тут замызганное, истрепанное, как поношенная одежда, сохранившая в своих складках форму усталого человеческого тела. Пахнет чернилами, старыми бумагами, зверинцем.
Мирейль, Антонио и Лебеку приказали сесть на скамью в углу большой комнаты с низким потолком и оставили их там, как забытый багаж; вся комната была заставлена конторскими столами, и за каждым трудились в поте лица своего не меньше двух чиновников, изнемогая под бременем работы, не прекращавшейся ни днем, ни ночью; посреди комнаты стояла раскаленная чугунная печка, а возле нее — ведро с углем; духота и жара невообразимые. Время от времени отворялась дверь в соседний кабинет, вызывали низенького щуплого канцеляриста или толстяка в больших очках, и они рысцой бежали на зов. В комнату то и дело вихрем влетали какие-то устрашающего вида субъекты, присаживались на уголке стола, переговаривались вполголоса с протоколистами, сдвинув шляпу набекрень, и молниеносно исчезали. У стены, напротив политических, на скамье, теснились совсем иного сорта арестованные: размалеванные женщины, рослый детина с оторванным воротником и с распустившимся галстуком, два угрюмых юнца лет шестнадцати — семнадцати, которые все шушукались о чем-то, умолкая лишь от окриков надзирателей. За двумя столами допрашивали уголовников — нечто вроде исповеди по конвейерной системе. Время от времени оттуда доносился плаксивый голос какого-нибудь распухшего от пьянства оборванца: «Да я же вам говорю, господин инспектор, что не я…» Потом раздавалась ругань, и мирный чинуша, придя в ярость, стучал кулаком по столу или заезжал в физиономию своему подопечному. В середине комнаты оставалось свободное пространство, вроде сцены, подготовленной для спектакля, и там время от времени появлялись довольно живописные фигуры, которые, прикладывая руку к сердцу, протестовали, клялись в своей невиновности, получали оплеуху, зуботычину, пинок ногой и, отлетев в сторону, со стонами вытирали рукавом разбитый нос, орошая кровью своих соседей.
Не позволять себе думать о Мартине.
Полицейские, доставившие их сюда, куда-то улетучились, кроме одного, которого они именовали начальником; сняв пиджак, он аккуратно повесил его на спинку стула около печки и оживленно разговаривал с тучным человеком, примечательным смуглой бронзовой физиономией, вычурной прической с фестончиками на висках и шумной одышкой — видно было, что у него астма. Начальник извлек из стенного шкафа свои запасы провианта — бутерброд с мясом, початую бутылку вина, стакан — и принялся подкрепляться перед допросом. Ближайший к Франсуа исповедник, похожий на парикмахера, вертел в руке перо быстрыми, легкими движениями, точно ножницы при стрижке волос, и допрашивал размалеванную, как вывеска, девицу в шляпке, представлявшей, несомненно, последний крик моды на Севастопольском бульваре или в районе Сен-Дени. Лебек слышал всю одиссею воровства с прилавков, угрозы, выпытывание признаний относительно способов сбыта краденых товаров, блатной жаргон, притворные всхлипывания, внезапный поток слов, которым женщина старалась что-то скрыть, и голос сыщика, стоявшего за ее спиной: — Что с ней канителиться, господин начальник? Я вот звездану ей хорошенько. — Погоди, — отвечал инспектор, — может, и так скажет…
Испанец смотрел на все это взглядом человека, которого уже ничто не могло удивить. Долгий опыт научил его терпению. Его история началась в солнечный день восстанием народа, боями за казармы; потом обучение военному делу, утренние заморозки, бесконечные часы дозора у бойниц, окопы на сожженных зноем голых плоскогорьях без единого деревца, где, пряча от противника костер, жарили козлятину или закусывали наспех сырой луковицей с хлебом; за плечами у Антонио были годы боев против своих же соотечественников и вой марокканцев в штыковых атаках, ужасные дни поражения, рана в живот, лагерь в Верна; три года испытаний, превративших мирного и чувствительного Антонио в закаленного, решительного человека, который, сидя в этой жарко натопленной, вонючей комнате, вместе с незнакомыми ему соратниками, среди торговцев краденым барахлом, среди воровок, пойманных с поличным в магазине Галери-Лафайет, безмолвно и невозмутимо ждал допроса, зная, что у него выпытать ни слова не удастся.
Один из полицейских, захвативших их с поличным, вернулся, и Франсуа узнал его, хотя в нем не было ничего приметного, кроме толстого красноватого носа: самое обыкновенное круглое лицо, самый обыкновенный лоб, подстриженные щеткой усы, пухлые плечи, словно подбитые ватой, широкий зад. — Наконец-то явились, Жюль, — недовольно сказал начальник. — Что вы так долго? — Впрочем, это нетерпеливое замечание не помешало ему продолжать болтовню со смуглым субъектом, напускавшим себе фестончики на висках. Жюль стал извиняться, но начальник его не слушал; очевидно, этот Жюль