Жюль Жанен - Мертвый осел и гильотинированная женщина
В верхнем конце улицы Сен-Жак, между больницами «Кошен» и «Валь-де-Грас», почти вплотную к родильному приюту «Грязи», стоит древний монастырь, печальный и уединенный, напоминающий лепрозорий XI века. Налево от этого здания простирает свою тень, точащую сырость, грязная и вонючая свечная фабрика. На правом его углу выстроила себе деревянную лавочку бедная торговка яблоками; у дверей ее хижины прогуливается большая коза, тощая и облезлая. Вы заходите в ворота и не встречаете ни единого благожелательного взгляда у сторожей, ни капли сочувствия и жалости у врача, никакого доверия у больных; это нравы зачумленного города, его смятение и эгоизм, это самое худшее на свете — стыд пораженного болезнью, жгучие страдания, в коих он не смеет признаться. За этими стенами жизнь — если это можно назвать жизнью! — сплошной страх, голод, всепожирающие страсти, нарастающая тревога, недуг, принимающий все формы, все названия, поражающий весь организм, сплошное отвращение и ужас. Воздух здесь заразный, вода в ручье тинистая. В этом узилище я видел юношей, мертвенно-бледных, отупевших, лишенных искры разума, ничтожных жертв ничтожной страсти; а рядом — отцы семейства, носящие траур по женам своим и детям, дальше — мерзкие старики, коих медицинское искусство бережно хранит как любопытные образчики, их показывают чужеземцам со словами: «Наши зачумленные отвратительнее ваших!» Есть чем гордиться! Все это сборище несчастных, сгорбленных, искривленных, раздавленных недугом, лишенных памяти, надежды, воспоминаний, медлительно и молчаливо прохаживается взад и вперед. Ни один больной из этой толпы не смеет жаловаться даже Богу, так боятся они, что их услышат люди! Везде, на всех лицах, во всех душах одна и те же проказа, тот же стыд, та же смрадная грязь, то же отчаяние.
«Ах, ты хочешь ужаса, — говорил я себе, — ах, ты гоняешься за всякого рода низостью, ах, ты выходишь утром из дому единственно затем, чтобы созерцать лохмотья, растление, гниль и порок? Ну что ж, будь доволен, пресыться мерзостью и пороками! Но все же выйдем, уйдем прочь от этой заразы». И я действительно собрался уходить, как вдруг кто-то сказал мне:
— В больнице два отделения, здесь мужчины, наверху женщины, не желаете ли поглядеть и на этих?
Женщины! Женщины здесь? Увы! Едва ступил я на лестницу, как встретил кормилиц, зараженных хилыми младенцами, коих они еще держали у своей увядшей груди, — я встретил их скорее взглядом жалости, нежели гнева; дальше бедные деревенские девушки, плачущие навзрыд, не понимающие, чем они больны, почему их приняли с насмешливыми ухмылками, прятали лицо в свои грубошерстные передники. У дверей этой берлоги беременная молодая женщина, несчастная жертва супружеских уз, застыла, как статуя Ниобеи[47], в ожидании, пока освободится кровать возле какой-нибудь проститутки. Как! Женщина, кормящая своим молоком ребенка; как, юная девушка, отдавшаяся своей любви; как, порядочная женщина, доверившаяся мужу, — как, и до этих тоже добралась ужасная болезнь? Злосчастные! И в сто раз более достойные сожаления, нежели прочие пациентки, хохочущие здесь в общей спальне. Эти последние чувствуют себя как дома, больница для них — место развлечений, место отдыха. Я вошел в спальную комнату: огромная зала, вокруг громко смеются, играют в настольные игры; одни прихорашиваются, драпируясь в шерстяные покрывала, другие кутаются в халаты, самые юные, полуобнажившись, спорят, кто из них выглядит моложе; иные отвратительно бранятся или хрипло напевают песенки пьяниц и распутниц. Насколько мужчины, здесь живущие, были безобразны, бледны и подавленны, настолько женщины, в большинстве своем, были еще свежи, белолицы и веселы. Несчастные женщины! Такие красивые, что не утеряли красоты и здесь! Такие сильные, что смеются над своими мучениями! Боже, какие сокровища красоты даровал ты им в гневе Твоем! Бедные про́клятые создания! Они могли бы оказать честь молодости, составить гордость домашнего очага, опору зрелого возраста, утешение старца; они жадно проглотили, прежде чем им минуло двадцать лет, все: молодость и красоту, семью, любовь и брак, даже детство и старость, — они все расточили, все продали по дешевке, обменяли на язвы все драгоценные блага, полученные в удел от Господа, — грацию, юность, улыбку, здоровье, счастье! О, поистине, это ужасно, ужасно!
Вдруг по данному сигналу игры прекратились, шум улегся, наступила полная тишина; все женщины принялись приводить себя в порядок и потянулись туда, где ожидал их врач.
То было ложе скорби. Ложе это помещается в маленькой низкой комнате, освещенной единственным окном, выходящим на помойку; стены выкрашены в серый цвет, причудливым украшением им служат несколько непристойных рисунков — плод праздности пациентов. На кровать брошен тощий тюфяк, покрытый черным полотнищем; рядом с этим убогим ложем разбросаны в беспорядке разного рода режущие инструменты. Тем временем вносят жаровню с горящими углями, на них виднеется раскаленное железо; вокруг кровати стоя расположились старожилы, заслужившие своею помощью право присутствовать при этом зрелище; на единственном стуле восседает элегантный хирург и болтает со своими учениками об актрисах и о газетных новостях. Я стоял среди этих юных последователей Эскулапа, понимающих в медицине больше, нежели сам Господь Бог, по счастью, не знавший стольких болезней; единственный из всех я был взволнован и внимателен. Через полуотворенную дверь я видел полуодетых женщин, ожидавших своей очереди с таким нетерпением, будто они толпились у входа в Оперу. Были тут прелестные головки, детские личики, тонкие и скромные, с полуоткрытыми в легкой улыбке устами; были прекрасные лица с изогнутыми бровями и выразительным взглядом, осененные черными кудрями; то было беспорядочное смешение различных видов красоты, настоящий сераль какого-нибудь султана, обитательницы которого, разбуженные ночью господином, бегут босиком к дверям своего гарема, с влюбленной покорностью ожидая его приказаний и взмаха его бича.
Послышался зов, прозвучало имя Анриетта. Анриетта! Из расступившейся толпы вышла она, высоко держа голову, с гордым взглядом, все такая же прекрасная; она столь же непринужденно бросилась на мерзкое ложе, как некогда на лужайку под Ванвом, и ждала хирурга. Было совсем тихо; этот человек, вооружившись кривыми ножницами, принялся резать по живому телу, — слышен был только лязг инструмента, и когда, не стерпев боли, молодая женщина шевельнулась и жалостно застонала, ответом ей были презрительный окрик и брань. Разрываясь между ужасом и состраданием, любовью и отвращением, я смотрел на эту несчастную, восхищался ее мужеством, ее телом, таким белоснежным, ее формами, такими чистыми, всей этой столь безжалостно уничтожаемой красотой! Я говорил себе, что она могла бы составить счастье короля… а она опустилась на последнюю ступень человеческого падения! Когда хирург кончил возиться с железом, он взялся за огонь; безжалостно прижигал он кровавые раны, то и дело поглядывая на результат своей ужасной работы с удовлетворением художника, завершающего пейзаж. Потом грубо крикнул ей:
— Освободи место для следующей, и чтобы я больше здесь тебя не видел!
XVII
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Не помню, как я выбрался из этого проклятого места. У ворот я залез в свой экипаж — деревенскую коляску, довольно безобразную, но широкую и удобную. И я сидел в ней, погруженный в тупое изумление, близкое к отчаянию, пока, по крайней мере, через час ожидания, посреди улицы Здоровья (Здоровья! Горькая насмешка, плод остроумия какого-нибудь муниципального чиновника), на обочине, в куче вечной грязи не заметил что-то белое, дрожащее от холода, пытавшееся выбраться на дорогу.
— Дай мне твой каррик и шляпу, стань на запятки! — приказал я своему вознице Готье. С этими словами я проворно натянул на себя каррик с галунами, низко надвинул большую клеенчатую шляпу с полями, и предстал совершенным извозчиком перед какими-то двумя женщинами. То была Анриетта, а с нею та молодая порядочная женщина, чья скромность и страдальческий вид столь меня поразили; завершив лечение в один и тот же день, они обе были вышвырнуты за дверь больницы, полураздетые, полумертвые от холода, — у одной не было пристанища, другая не решалась вернуться под свой кров. Я соскочил наземь.
— Не желаете ли воспользоваться моею коляскою? — обратился я к ним.
Не успел я договорить, как Анриетта забралась в просторный кабриолет.
— Я не смею, сударь, — промолвила другая женщина. — Мой муж проживает весьма далеко отсюда, и сомневаюсь, что он заплатит вам за мой проезд.
И она, как могла, закуталась в черную шаль — единственную вещь, которую у нее не успели отобрать или не смогли украсть товарки, — и продолжала сидеть на грязной обочине, в промокших насквозь башмаках.