Николай Крашенинников - Целомудрие
Пашка молча убежала, а за ней со стыдом поплелся и Павлик. Уши его горели, точно и их надрали старческие руки, и опять на душе появилось раздражение на Пашку: «И все-то лезет, все знает, рябая кукушка!»
Но не выходили из головы зловещие Пашкины речи. «Что коровы, что люди — рождаются едино», — неприязненно повторил он. Голова его пламенела. Раньше узнал он, что люди неопрятно родятся из живота, а теперь узнает, что и звери родятся как люди, так же грубо и грязно. Чем же разнится человек от зверя, почему все в жизни так грубо и противно?
Как всегда, бежит он в свой садик, к своим милым кусточкам, к молчаливо внимающим всякому горю цветам. Подходит — и вскрикивает радостно. Серая утлая спинка согнулась над клумбой; точно режут выгоревшую армячину острые лопатки плеч; головенка трясется на высохшей шее словно куриная, громадные заношенные лапти смотрят из сумы.
— Федя! Федя, милый! Федя блаженненький! — умиленно вскрикивает Павлик и бросается к мужичку.
Раскрывает рот усохший, беззубый, серые глазки мышиные уставляются на него; на носу, в морщинке, блистает капелька пота.
— Барчоночек! Барчучоночек пришел! Ги-и-ги! — И шевелит игрушечными, точно костяными, пальчиками.
— Отчего вы так долго не приходили, Федя? — спрашивает опечаленный Павлик и садится подле и берет в руку Федину сумочку — и в ней лапотки.
— Вот сушечку возьми… сушечку, — отвечает Федя и дает Павлику розовую баранку. — Барин пожаловал, сам мельник Василий Егорьич, а Феде зачем сушечка? Федя корочку ест.
И обсасывает и грызет с удовольствием высохшую корку беззубыми деснами; ест, и посматривает, и смеется тихонечко, и все движет пальцами, точно варежку вяжет.
— Стерлитамак — город великий есть! Мельник Василий Егорьич подходят. Вот три копеечки, о душе погадай… Богово, говорю, гаданье-то, — богово, человек не может на господа угадать. Бог видит, кто куда идет. Бог указал — никому не сказал.
— А вот, Федя, узнал я разные мысли, — негромко, опечаленно говорит Павел и заглядывает блаженному в глаза. — Вы разъясните мне, Федя, вы божий человек.
— И ты божий, и я божий, и божие все. От бога люди родятся, от бога и помирают. Так-то, барчучоночек, птенчик махонький мой.
Тревожно вздрагивает Павлик. Точно читает в глазах этот старчик седенький, старчик умиленный. Глазки у него тусклые, а видит как остро! Словно огонек лампадки внутренней тлеет в радостном взгляде. И смолкой от него пахнет смолкой и хлебцем.
— Вот сказали мне, Федя, что из живота люди родятся! — с острой печалью признается Павел, и голова его никнет. Нехорошо все это и страшно. Как же в книжках сказано, что господь взял глины и дунул?.. Как это понимать?
«Человек не понимает господь понимает, про себя отвечает Федя и моргаег глазами. Бог наш — живот наш, и живот человека священный, маковка моя. «Господи, владыко живота моего»— вот как люди старые понимали. Коли бог над животом моим, чем я опозорен? Чем устрашен я, барчучоночек, коли живот мой бог перстами своими светлыми сотворил? И земли чрево от бога, и человека чрево от бога. И чрево единое Спас-Христосика извело. И нет от бога темного, коли не отемнил человек…»
Растерянно слушает странные речи маленький Павлик. Не разъясняется на сердце тоска, но как голос тихонький на сердце крепко ложится; не яснее становится, но раздумье осеняет. «Коли бог над животом моим чем я опозорен?» И это говорит этакий седенький, горбатый, в лапотках драных… «Нет от бога темного, коли не отемнил человек»… Разве это не так, как в псалтыри написано? Как читал по псалтыри Павлик? Или сам старенький этот сочиняет поэмы-псалмы?
Не примиренный, но успокоенный, отходит Павлик к дому. Волнения не стихли, сомнения не разрешились, этот бог, седой и суровый, все так же далек и враждебен и непонятен; и истории его, и темный гнев помнятся твердо, но голос Федин тихонький, голос просветленный, как ложился, как стлался он благостно по взбудораженной детской душе! Словно ладаном в ней покурили. тишина настала.
27Из города пришло письмо от Евфимии Павловны, сестры дяди Евгения, звали Павлика в город.
Теперь писали Елизавете Николаевне, что Павлик в городе будет обласкан и привечен, чтобы отпустили его учиться к тетке вместе с ее другими детьми.
Приписывал и муж Евфимии Павловны, советник губернского правления, человек строгий и важный, про которого все говорили, что он — «голова».
«Достоуважаемая Елизавета Николаевна, пишем вам от искреннего сердца, — стояло в приписке его. — Ничем не стеснит нашу семью Павел: пятеро детей — шестой и не в зачет. И готовиться ему в семье будет способнее к гимназии, а будет хороший человек для Родины — порадуемся первые мы».
Всплакнула над этими важными строками мать Павлика. В готовности сестры приютить Павла она не сомневалась. Но советника— все боялись: не сегодня завтра он будет вице-губернатором, вся семья трепетала перед ним, потому что был он строгий и взыскательный во всем. Теперь же сдержанной лаской веяло в суровом тоне письма; этим немногим словам следовало давать более веры, чем всем ласковым излияниям двоюродной сестры. Приписка эта и порешила окончательно судьбу Павлика.
— А ты, мама, ты, конечно, со мной? — тревожно спрашивал Павлик.
— Да, да, я, конечно, с тобою… — смущенно отвечала мама.
И видел Павел и чувствовал, что не бывать этому, — и по самой простой причине: что не было у них денег на житье. Ведь разве тогда, коли бы деньги были, начинался бы разговор о жизни Павлика у чужих?
— Я, во всяком случае, поживу с тобою в городе, мой маленький, — пообещала Елизавета Николаевна и тихо отошла в сторону.
Там она, подойдя к окну, негромко вздыхала, затем начала кашлять, держась за грудь, — и вспомнил Павлик, что здесь таилась вторая причина, что нельзя было жить в городе маме: доктора велели ей жить всегда на деревенском воздухе.
Кашляла она часто, и глаза у нее в такое время были беспомощные и испуганные, особенно если подле оказывался Павлик. Дна раза со времени их приезда в деревню к ним заглядывал местный доктор. Он внимательно и подолгу выслушивал маму и прописывал как обязательное «деревенский покой и кумыс».
— Даже холод зимний вам будет здесь не во вред, а к вашему здравию, — рассказывал он.
— И на Рождество непременно привезу тебя в город, — сказала еще в день получения письма мама. — Сестра Фима предобрая, дядя Петр Алексеевич тоже, только слушайся его.
В первый день после решения не стало очень смутно на сердце Павлика.
Что ж, ехать, так поеду, сказал он. Еще было до отъезда дне недели, и близость разлуки не теснила души. Но клонился лень к вечеру, темнело в саду и роще, и темнело на сердце Павла. Все угрюмее он становился, не прикоснулся к вечернему чаю.
— Что ты, маленький мой, ты тоскуешь? — спросила мать тревожно.
И, собрав все силы, чтобы быть спокойным, ответил Павел:
— Нет, я совсем не тоскую, мама, тебе кажется это.
Среди ночи он проснулся оттого, что теснило в груди. Словно комок лежал на сердце, и в горле давило. Стучало в ушах, как после приема хины, и потом долго звенело комариное «пи-и-и»… Глотать хотелось Павлику, но чем более пытался он делать это, тем все ощутимее становился комок посреди горла. Точно громадный камень накатывался на грудь и давил… Павел пытался его спихнуть, и на несколько мгновений ком удалялся, но стоило лишь только забыться, как опять накатывался он извне, соединенный с тошнотой, и нестерпимое уныние веяло по душе вместе с писком комариным «пи-и-и»…
«Мама, мама!» — хотелось крикнуть ему. Но жалко было беспокоить маму. Она так долго возилась с вечера, все кашляла и вздыхала и переворачивала пол головою подушки. Наконец-то она уснула… Как же было ее разбудить?
И терпел Павлик, и начал молиться. Ведь молилась же мама, отчего же не прочесть молитвы и ему.
— Господи, господи, — говорил он и крестился, — Пошли мамочке моей много денег. Чтобы жить мне с нею вечно, пошли мне, чтобы никогда не жить мне у чужих людей. Денег нам много нужно, господи! На докторов для мамы нужно, чтобы не кашляла она, и на квартиру нам в городе, всего лишь две комнатки, господи, помоги!
Но молчало суровое лицо иконы. Пламень лампадки овеивал черное бесстрастное лицо. И не двигались твердо поджатые узкие священные губы, и не расправлялась холодно-горькая черта на лбу меж бровей. А ведь так легко было помочь для того, кто назывался всемогущим: ведь стоило только вон тем камешкам на столе сказать: будьте рублями! и Павлик выстроил бы больной маме в городе золотой дом. Ведь бывало же этакое, священные книги уверяли: раз даже вода вдруг сделалась вином. И все пили и веселились; а Павлику деньги нужны не на веселье: его мама кашляет, хватаясь за сердце, — разве бог эту разницу не видит?
И подходит Павлик тихонечко к иконе и становится перед ней на колени и протягивает вверх четыре камешка и шепчет и молит;