Коммунисты - Луи Арагон
Сильвиана покачала головой: — Чего уж там, что ее винить! Ты ведь не знаешь, какая у нас жизнь. Выворачиваешься, как можешь. А с этим Патрисом, с журналистом, что ли… какие такие новости она могла рассказывать про него в полиции? Там и так все про него знали. Денег ей за это не платили, но, по крайней мере, хоть не придирались к ней. Ну да, она ходит в префектуру, и ее там принимает один полицейский. Сначала она рассказывала об иностранцах — понимаешь? Их ведь на Монпарнасе много бывает. Надо же помогать тем, кто нас охраняет, раз мы хорошие француженки, верно? А сколько раз Жозетта помогала людям, когда они попадали в пиковое положение! Попросит своего типа и, глядишь, кому визу продолжат, к какому-нибудь стрекулисту[275] перестанут привязываться. Об этом люди забывают, не хотят понять, что не будь она своим человеком в полиции, кто бы им помог? Очень полезно заводить там дружков. Вот, к примеру, Жюль… Знаешь, как я познакомилась с Жюлем? Из-за Фернана, из-за дурака этого. Он попал в переплет, в такой переплет, что уж дальше некуда. Мне говорят — этим делом занимается господин Жюль. Я и пошла к Жюлю, из-за Фернана пошла, хотя нужен он мне, как собаке пятая нога, прямо надо сказать. А он, понимаешь, еще ревновать вздумал, дурак набитый. Ну, уж тут Жюль сказал ему словечко. Это два года назад было.
Когда Сильвиана засыпала, Жан уходил в комнату Жозетты и подолгу думал о Сесиль. О встрече на авеню Анри-Мартен. О солнечном субботнем утре на озере в Булонском лесу. Да, жизнь не похожа на мечты. Жан вертел в руках череп, еще чуть-чуть пахнувший формалином, старался вспомнить мышечные соединения с плечевой костью. Не был Жан похож ни на Гамлета, ни на Великого Мольна. Нет, он просто был бездействующей, не находящей себе применения силой. Крепкий, здоровый юноша, разучившийся смеяться, потерявший желание побегать, подраться. Сесиль… белокурая головка, как видение, уходила в ночной мрак, растворялась в нем. Были когда-то юноши, мечтавшие о подвигах, и, ничего еще не зная, не ведая, они засыпали по вечерам, видя перед глазами туманную цель; иногда она называлась знаменем, иногда — каким-нибудь идеалом. Они верили и в самих себя и во что-то еще. Жан попробовал почитать Жеана Риктюса, рекомендованного ему аббатом Бломе. Книжку он взял у Малу Маслон. Ну и библиотека у этих людей! Не понимаю, что Бломе находит в Риктюсе. Поповские взгляды! Верно, обрадовался, что в стихах Риктюса говорится, будто умирающие с голоду все-таки верят в пресвятую деву. Вот, в детстве я читал Киплинга. Не думаю, чтобы теперь меня могли привести в восторг Ким или Маугли. А Мишель Вьешанж… бедняга Мишель! И погиб-то он зря — в последнюю минуту так и сказал своему брату, что весь их план ничего не стоил и все их великие мечты тоже. И еще он сказал, что теперь он сбросит с себя все это грязное отрепье и умрет в чистом одеянии верующего, «как Клодель», — вот что он сказал. Но ведь в этом герое старшего поколения Жана восхищало именно то, в чем он не был похож и не мог быть похож на Клоделя. Ни на Клоделя, ни на Киплинга, ни на Рэмбо… Чем замечателен Рэмбо? Тем, что он написал, или тем, что бросил писать? Да и потом… Рэмбо, с длинными кудрями, сюртуком в талию и широкополым цилиндром, уводит в прошлое, к последним годам Второй империи, к дням Коммуны; представить себя в той эпохе невозможно. А Мишель Вьешанж умер совсем недавно, в 1930 году… прошло только девять лет. Вьешанж такой же, как все теперешние люди, — светлые волосы зачесаны назад, галстук «бабочкой», который покупают готовым, чтобы не надо было самому вывязывать бант. Вьешанж любил греческих поэтов, Ницше, Уота Уитмена[276]… Но главное, любил жизнь, материальный, вещественный мир; помнится, он восхищался тем летчиком, который сбрасывал с ног сапоги, чтоб босая ступня лучше ощущала педали управления. Вот так, говорил Вьешанж, надо ощущать действительность, свою физическую связь с миром… А сам Вьешанж отдал все, отдал свою жизнь просто ради того, чтобы первым вступить в Смару, в далекий неведомый город; ради этого он отдал свою жизнь и столько мучился… израненные ноги, смерть от дизентерии. Мишель Вьешанж на тысячи и тысячи миль отстоит от Киплинга и его коварных героев. А впрочем, какое отношение может иметь ко мне то, что люди пишут в книгах, — Киплинг или кто-нибудь другой? Мне надо заниматься медициной, постараться найти в ней как можно больше радости и забвения, ждать, чтобы война кончилась и чтобы молодость прошла, как болезнь, чтобы не щемило больше сердце от той ужасной муки, которая, может быть, и есть любовь…
А ведь в конце августа он хотел пойти на войну добровольцем! Всех мужчин взяли в армию, и ему стыдно было сидеть дома, словно он ребенок. Но теперь он все видел в другом свете, в мрачных красках, и те, кто был мобилизован, представлялись ему какими-то узниками, каторжниками… Всю страну, всех мужчин целой страны за что-то подвергли наказанию, неизвестно, за что…
* * *
По мнению Мерсеро, совершенно ясно, за что люди наказаны. За легкую жизнь. За то, что любят легкую жизнь. В Германии вот уж сколько лет отбывают предварительное наказание: пушки вместо масла. А у нас… — У нас не жили мыслями о войне, — сказал Жан в оправдание французов. — Ну, это ты брось. Только те, может быть, не думали о войне, кто не понимает, что происходит, а мой отец уже за два года все рассчитывал, исходя из предпосылки: Даладье ведет нас к войне. Как же! А Мюнхен! Не знали только, какая именно будет война, вот и все. Но так или иначе, а без войны кабинет Даладье не мог удержаться… Это было ясно.
Жан с восхищением посмотрел на Сержа Мерсеро. Как он уверенно сказал: «Кабинет Даладье не мог…» Жан прекрасно видел, что сам он из тех, кто не понимает, чтò происходит. Даже пиджачная пара на нем