Коммунисты - Луи Арагон
Раз в мастерской можно жить одному, стоит ли отказываться? Для этого следовало быть воплощенной добродетелью. Водворение в квартиру оказалось довольно неприятным: шуточки Никки, двусмысленные намеки Жозетты. Жану оставили запас угля в подвале. Но печку ему придется самому топить — Жозетта выставила Сильвиану, она опротивела ей со своим господином Жюлем. Шпик поганый.
— А я думал, он на фронте, — заметил Жан, желая показать, что видит Жозетту насквозь. — Шут его знает, — отрезала Жозетта. — Таких в окопы не посылают! — Никки заметил ей, что она отстала от жизни: теперь не так, как и прошлой войне, — обходятся без окопов.
Чудесно стать самому себе хозяином и побыть одному, совсем одному. Как в прошлое лето, когда он жил у Ивонны. Первым делом Жан принес в комнату Жозетты скелет — то есть ящик с костями, вытащил оттуда череп, две-три длинные кости, кисть руки… А дома отец покачал головой: — Что ж, у твоего товарища родственники уже уехали? — Объяснять слишком сложно. В случае чего можно будет показать папе квартиру, если он уж очень забеспокоится. Только вот пойдут расспросы насчет картин. Ну, уж как-нибудь. С тех пор как у господина Монсэ не было по четвергам абонемента во Французский театр, он терпеть не мог ездить в Париж. А если приезжал, то не имел никакой охоты забираться в такую даль. Подумаешь, удовольствие! — Хочешь взять электрический чайник? — предложила мама. У нее было два чайника, она дала Жану тот, у которого починенная вилка была обернута изоляционной лентой. — Смотри, осторожнее, а то ударит током. Какое там напряжение? Надеюсь, тоже сто десять? Кажется, только в Нейи двести двадцать…[274]
И с первого же вечера одиночества вновь во всем и повсюду воцарилась Сесиль. Жан не мог спать. Не мог решиться лечь в ту постель, где валялся с Жозеттой, в этой квартире, где от всего еще отдавало Жозеттой. В мастерской окна были затемнены широкими черными шторами. Жан зажег только одну маленькую лампочку и сидел в кресле, скорчившись от холода, но печку не топил; а вокруг были полотна польского художника: дождевой зонт, воткнутый в песок пустыни, где росли красноголовые мухоморы; из-за скалы выступала какая-то уродина, изображавшая обнаженную женщину. Досадно, что нет радио. А впрочем, не надо радио — и без него что-то поет и плачет, в ночи. Сесиль… Неужели я по своей глупости потерял ее? Имею ли я еще право думать о ней? А вот думаю. Сесиль… Одних лишает сна или баюкает мечтами имя таинственного города. Другие ищут бога, бегут от людей в опьянении религиозного экстаза. А Сесиль — ведь это не только имя, она живая женщина… от разлуки с нею больно. Но почему же мне не поступить очень просто — пойти к ней, сказать ей все. Трус, трус! Да нет, это не трусость. Даже если б она была вот тут, и я бы обнимал ее, и она бы согласилась… что было бы потом?.. Вот это «потом» и есть пытка. Сесиль… Он так и заснул в кресле одетый.
Когда он открыл глаза, в комнате было светло. Перед ним стояла Сильвиана, бледная, серьезная, грустная. Держала в руке свою фетровую шляпку. Волосы, подстриженные по-модному, обвисли незавитыми прядями и, примятые шляпой, прилипли к ушам. На плечах старенькое манто с облезлым беличьим воротником — обноски Жозетты. Дверь она отперла своим ключом, который позабыла отдать, когда Жозетта ее выгнала.
— Ну как? — сказала она. — Ты один? Холодище тут! Куда ж ты хозяйку девал?
Жан все объяснил в трех словах. Сильвиана, не снимая манто, стала на колени и выгребла золу из печки. — В ведре-то пусто. Погоди, я сбегаю в подвал за углем.
Жан хотел было сказать, что это неудобно, ведь Жозетта ее выгнала. И теперь он тут живет один… Но нельзя же все-таки… Пусть уж растопит печку. Он ничего не сказал. Пока Сильвиана бегала за углем, он встал, потягиваясь всем своим затекшим телом, ополоснул лицо. Ух, какая ледяная вода!
Сильвиана растопила печку, сварила кофе. Очевидно, решила остаться. При первых же словах Жана она расхохоталась. Который уж раз Жозетта ее выгоняет! Милые бранятся — только тешатся. У нее с Жозеттой столько общего в жизни!
Настроение у Жана было неважное, но вызывалось оно не столько соображениями морального порядка, сколько досадой, что нарушили его уединение, помешали его беседам с Сесиль… А Сильвиана, как там она ни хихикай, несомненно, попала в какую-то передрягу. Вид у нее ужасный и такой усталый, усталый.
— Ну, конечно, Жанно, ты тоже можешь меня выгнать… если тебе больше нравится самому топить печку… А ведь я могла бы тебе по вечерам стряпать что-нибудь на ужин. Но раз я тебе мешаю, не будем об этом говорить. Как хочешь. А если ты боишься, как бы не пришлось спать со мной, брось и думать о таких глупостях. Мне совсем не до того, право…
Что она хотела этим сказать? Она вертелась вокруг, потом встала перед Жаном. Глаза у нее провалились, лицо осунулось.
— Ты плохо выглядишь, Сильвиана.
— Ну да. Неужели у тебя хватит духу меня выставить? Послушай, миленький, позволь мне полежать здесь, а? Я тебе мешать не буду. Сам видишь, плохи мои дела. Не везет!.. Подцепила одного голубчика, да куда там — сразу увидел, что я больна, хоть я и нарумянилась. А мужчины, знаешь, больных не любят. Ах да, ты ведь доктор… Знаешь, что со мной? Опять воспаление придатков. Я пойду лягу. Ладно? Пожалуйста, дай мне грелку с горячей водой. Грелка в маленьком шкафчике.
И вот Жан стал сиделкой. Теперь уж не Сильвиана, а он разводил по утрам огонь, готовил завтрак, ходил за провизией, покупал банки с консервами. У Сильвианы было немного денег — на несколько дней. По вечерам Жан беседовал с ней, сидя на низком стуле у ее постели. Словом, больница на дому. — Послушай, Сильвиана. Ты бы пришла к нам, показалась Люлье. — Сильвиана об этом и слышать не хотела. Зачем? Она прекрасно знает, что с ней. Старая история. Надо только полежать в постели. Эх, если бы ты знал… Она рассказывала о себе с бургундским своим выговором, перемешивая крестьянские слова и парижский жаргон. Ей двадцать один год. Может, это