Коммунисты - Луи Арагон
Были еще прозекторы, лаборанты, ассистенты, профессора — свой особый мирок, и все такие чудны́е, что оторопь брала; а в кафе Латинского квартала невольно обзаводишься приятелями, ведешь разговоры со странными личностями, тебя приглашают сыграть на биллиарде, знакомят с какими-то молоденькими особами, — что за птицы, неизвестно. Студентки? Сомнительно!.. Попадались среди них очень миленькие и словоохотливые, спешившие с места в карьер рассказать о своей жизни. Просто удивительно, как все эти девчонки жаждали рассказать Жану о своей жизни. Фелисьен Пейр даже ехидничал исподтишка по этому поводу, говоря, что Монсэ и девчонки… словом, их так и тянет рассказать ему свою жизнь. Вероятно, это было смешно, потому что Фелисьен хохотал и хлопал себя по жирным провансальским ляжкам, как будто для того и предназначенным. Ну и что тут такого? — вступался за Жана Серж Мерсеро. Конечно, у него симпатичная внешность, — вон какая красотка в него втюрилась; тебе, Фелисьен, такую не подцепить. И потом девчонки сразу видят, что он умеет слушать, а уж про тебя-то этого не скажешь.
Сильвиана каждое утро беседовала с Жаном, когда варила кофе. И из ее рассказов он постепенно узнавал жизнь. Неприглядна была эта жизнь. В голове у него гул стоял, точно от морского прибоя — вздымаются валы житейского моря, опадают, и все катят, катят к берегам камни, песок и какие-то бесформенные, безымянные обломки.
Такие вот обломки, как эта Сильвиана. Сколько же ее носило, и мотало, и било в странствиях по Монмартру, Шоссе д’Антен и кварталу Мадлен. А все-таки, заявляла Сильвиана, она не позволила Фернану верховодить и никогда не соглашалась взять себе «кота», как говорится. Было время, когда она со своей приятельницей промышляла на панели, они вместе снимали комнату, и у них имелось только одно платье на двоих; если одна выходила на улицу, другая поневоле ложилась в постель. В конце концов какой-то сюрреалист привел ее на Монпарнас. И тут начинались подробнейшие рассказы об этих людях. Польский художник, который оставил на попечение Жозетты свою мастерскую, тоже был сюрреалистом. Жан рассматривал странные полотна, развешенные по стенам: какие-то приплюснутые, плоские пейзажи, небо пожухлых тонов, деревья, похожие не то на железнодорожные семафоры, не то на стилизованные узоры для вышивки, — не поймешь… Да уж, милый мой, одинокой женщине от всех надо отбиваться — и зубами и когтями. Какие нам пакости устраивают и хозяева меблированных комнат и агенты полиции нравов!.. Но с тех пор как я познакомилась с господином Жюлем, — никаких неприятностей! Господин Жюль — это был ее чиновник с «казенного места». В рассказах Сильвианы не было ничего похожего на то, о чем Жан читал в книгах или рисовал себе в воображении. Ее рассказы гораздо больше напоминали зрелище, которое открывалось перед ним в анатомичке, чем романы и мечты. А еще эта идиотка Малу вообразила, будто он зарится на ее приданое, — только потому, что он как-то раз нес ее книжки. У нее на шее следы золотухи — отвратительные шрамы расходятся лучами от красноватой неровной лунки. Такая жалкая эта Малу. Она, может быть, и богатая, но стоит Жану поглядеть на ее шею, у него мурашки по спине пробегают. А что это Сильвиана болтала про индуса, который жил в гостинице на улице Деламбр и помещал в «Сурир»[267] объявления о «сеансах бичевания». Странно, почему-то слово «бичевание» напоминает Жану о золотушных рубцах на шее Малу Маслон. Папаша Маслон, кажется, был маклером на Главном рынке, потом стал заниматься всякими коммерческими операциями, дальше — больше, а теперь живет на авеню Фош, жена его прославилась своими собаками, которые ежегодно получают призы, а в прошлом году на выставке цветов был присужден приз новому сорту розы, который назывался «Мадам Маслон».
Как-то утром Сильвиана рассказывала ему о наркоманах и о том, как это все делается на Монпарнасе; в мастерской было холодно, огонь в печке никак не хотел разгораться, а тут еще молоко сбежало на газовую плитку… — словом, Сильвиана пришла в расстройство и принялась кричать на Жана: какой-то он ненормальный, каждое утро перед ним полуодетая женщина, а он ни разу и не подумал вежливо с ней обойтись. Вот уж рыбья кровь! Подобные намерения никогда ему не приходили в голову, но, услышав попреки Сильвианы, он смутился. Она стояла перед ним такая растрепанная, вульгарная, с взбитым коком[268], в распахнутом кимоно; худые руки повисли как плети, кожа нечистая. Противно смотреть. Но его так задели слова «рыбья кровь», что он, по глупости, пожалуй, счел бы себя обязанным «вежливо с ней обойтись», если бы в эту минуту прыжком тигрицы не выскочила из своей комнаты Жозетта, в халате с оторочкой из гагачьего пуха, и не набросилась бы на Сильвиану, как разъяренная фурия… Какая сцена разыгралась между ними! Господи боже! Какой площадной руганью они осыпали друг друга! Милые вещи Жан узнал о них в одну минуту.
Он был еще слишком молод, чтобы счесть эту сцену забавной. Святители, угодники, что только они говорили и в каких выражениях! Они знали друг о друге всю подноготную, и для уточнения биографии своей приятельницы каждая употребляла такие слова, каких не найдешь ни в одном словаре. У Жозетты на голове была шелковая повязка, на лице густой слой жирного крема, а в правой руке палочка губной помады, что придавало ее жестикуляции необыкновенную комичность. Но когда она, в довершение всего, обрушилась на Жана, он остолбенел: что, что? Он-то тут при чем? Что он такое сделал?
— Ты думаешь, я не вижу, куда ты целишь, хоть ты и корчишь из себя недотрогу? Если б я сейчас не вошла сюда, ты бы ей… — Она была груба, точна в своих определениях и, не стесняясь, называла все самыми образными, самыми неожиданными словами, превосходившими то, что знал или мог вообразить себе ошеломленный Жан. — Мальчишка, которого я мужчиной сделала! — вопила она, чтобы подчеркнуть его чудовищную неблагодарность. Жан начинал сердиться, — в конце концов, это уж слишком.
— Скажи спасибо, что я во-время вошла, а то бы эта барышня наградила тебя своими болезнями!
Ну, уж этого Сильвиана не могла стерпеть, она повернулась к Жану и, указывая на свою хозяйку мстительным перстом, принялась выливать на нее ушаты помоев. — Вот как! Моими