Райнер Рильке - Флорентийский дневник
Мне приходят на ум полные ликующей радости стихи Лоренцо Великолепного из «Canti», выражающие самое главное:
Quant' è bella giovinezza,che si fugge tuttavia.Chi vuol'esser lieto, sia:di doman non c'è certezza.[50]
Закат эпохи не был страшным — он был только основой для быстро проходящей радости, но без следов сентиментальности.
Ее вообще изобрели лишь в эпоху усталости; когда не осталось больше мужества, чтобы выносить великую боль, а люди утратили доверие к радости, — меж тем и другим они нашли сентиментальность.
У Боттичелли ее нет и в помине — ибо глубочайшая мука ложится тенью на все вновь возникающее желание блаженства. Его картины — не томное забытье изнеженных, сентиментальных мелодий; они — прощальный привет умирающего блаженства.
В галерее князя Корсини, где одна картина Боттичелли (а кстати, и один прекрасный Раффаэлино да Гарбо) висит в исключительно позднеитальянском окружении, можно научиться правильно понимать его муку. Он словно принимает смерть мученика, в то время как рядом «красиво умирают» комедианты.
Откуда же у этих примитивов взяться сентиментальности — ведь она возникает лишь там, где мелкие, забитые чувства больше не в состоянии заполнить пустоту души; и вот она украшает свою внутреннюю архитектуру статуями в тыквенном стиле Бандинелли[51]. Их ей довольно.
Сентиментальность предполагает слабость, любовь к страданию. Но, сдается мне, ни у кого так хорошо не видна борьба с болью, как у Боттичелли. И эта боль — отнюдь не глухая, бесцельная печаль (как я чуть было не сказал), а ощущение той бесплодной Весны, что исчерпывает себя самое в собственных сокровищах.
Тогда уж, скорее, сентиментальным можно назвать Микеланджело — правда, исключительно с точки зрения формы. Насколько всегда величава и пластически-спокойна у него идея, настолько же беспокойно-подвижны даже линейные контуры самых безмятежных его фигур. Словно кто-то обращается к глухому или не желающему слышать. Он не устает с силой повторять, и опасение быть непонятым накладывает печать на все, что бы он ни говорил. Поэтому в конечном счете даже его глубоко личные откровения выглядят как манифесты, страстно жаждущие быть выставленными для всеобщего обозрения на каждом углу.
А то, от чего был печален Боттичелли, делало его необузданным, и если пальцы Сандро трепетали от тревожной тоски, то кулаки Микеланджело врезали образ его ярости в содрогающийся камень.
Если б Микеланджело хоть на миг оставили в одиночестве, он приладил бы свой резец к миру и изваял бы раба из этого сплюснутого шара. И тому рабу пришлось бы увенчать его надгробие.
Он был единственным, кто имел силу, необходимую для Лета. Но тогда не было для этого ни простора, ни образца. Дав своему мальчику Давиду члены гиганта, он тем яснее указал нам на недозревшую мужественность этого образа.
И даже если б деревья вздымали свое цветенье превыше гор, это все равно вечно была бы одна и та же безграничная Весна, не умеющая добыть себе Лето от Солнца.
Его мадонны отрекаются от своей весны. Но при этом притворяются, будто совсем по-земному счастливы, будто достигли свершенья. И даже хочется верить, что они родили Спасителя в муках. Но эта ложь делает их суровыми и лишает их женственности, и они одним движением, с силой вырываются за пределы девичества и материнства к какому-то упрямому героизму.
Микеланджело, поскольку он не обрел Лета, часто вообще переходил за его границы. А его соперники и подражатели всей своей бездарностью подтверждают тот упадок, о котором гений возвестил столь отчаянным воплем.
Давешний вечер еще успел дорасти до двух добрых бесед, столь близких моим настроениям и мыслям, что мне хочется коротко записать их. Примерно в половине шестого, посреди моих размышлений о Микеланджело, ко мне зашел г-н К. Я же не сразу смог отвлечься от того, чем с такой отрадой и прилежанием занимался после обеда, продолжая думать и говорить об этом, и в конце концов стал в общих чертах разворачивать перед ним идею того летнего искусства наших дней, что должно стать завершением Весны кватроченто. Этот интеллектуально осторожный человек загорелся ею, и мне пришлось изо всех сил сдерживать душевный пыл, вложенный мною в свои мысли, дабы моя лекция не перешла все границы. Я проговорил без передышки, наверное, часа два и искренне обрадовался, заметив по блеску его глаз и сердечному участию, с какими он слушал меня, что речь моя возымела успех. — Как мне хочется поскорее очутиться рядом с Тобой — ведь я обнаружил в себе то, о чем Ты еще не знаешь: новую огромную ясность, дающую моему языку и силы, и избыток образов. Теперь я часто ловлю себя на том, что прислушиваюсь к самому себе и с изумленным уважением учусь у собственных слов. Глубоко во мне нарождается то, что стремится к людям поверх этих страниц, поверх моих любимых стихов и поверх всех моих творческих замыслов. Я словно бы чувствую потребность говорить — сейчас, в мгновения силы и ясности, когда из меня звучит нечто большее, чем я сам: мое блаженство. Я словно чувствую потребность обратить в новую веру всех нерешительных и колеблющихся; ибо во мне больше силы, чем я могу вместить в словах, и этой силой я хочу освободить людей от отвратительного страха — состояния, из которого я вышел. И вероятно, по мне это заметно; ибо нынче, когда около девяти вечера я отправился на прогулку к морю с моей русской соседкой, та доверилась мне в столь красивых недомолвках, что я испытал что-то вроде отцовских чувств — желание защитить слабого. Я говорил и говорил, начав как раз с того, на чем остановился в разговоре с г-ном К. Выходило так, словно я перевожу на слова только широкое звучание одинокого лунного моря, что раскинулось рядом с нами, а мы оба были его слушателями. Я говорил: — Вам надо бы обрести доверие ко всему, найти место, достаточно просторное для вашего внутреннего богатства. Иначе вы пройдете мимо жизни и мимо самой себя. А было бы жаль! Ведь и в том и в другом так много подлинных сокровищ! Оставьте же родину. И не просто на шесть-семь недель. Оставьте ее совсем. Это совершенно другое дело. В небольшую поездку вы и берете с собой немногое. Вы отбираете самое нужное, а в итоге на месте чего-то недосчитываетесь. Пусть не самого важного, а чего-то приятного — образа, книги, воспоминания. Это, может быть, мелочь, которую дома вы едва замечали. А теперь ее вам не хватает. Так же обстоит дело с духовным багажом и с душевным запасом: вы берете с собой на шесть-семь недель лишь самонужнейшее. Вы приезжаете на чужбину и остаетесь всему чужой, потому что у вас с собой нет столько родины, чтобы широко расстелить ее вокруг себя. И вот вы чувствуете себя ограниченной: когда в далекой стране вам и впрямь встречается то, что требует от вас многого, требует от вас — вас самое, тогда оказывается, что вы не захватили с собой себя и в самом деле думаете: «Зачем? Ведь завтра я все равно вернусь к привычному»…
Я говорил еще о многом другом, чего уж и не упомню, а потом сказал:
— Хотелось бы мне показать вам что-нибудь здесь, в этой стране, и чтобы это было как подарок, который получаешь от какого-то чудесного народа и, трепеща в изумленном восторге, говоришь: «Боже, какие там вещи!» Вот мне и хочется показать вам что-нибудь похожее.
Когда мы около половины одиннадцатого подошли к воротам, молодая женщина спросила:
— А вам не кажется, что это будет неженственно?
— О, — сказал я, — мужчина может быть богат своим достоянием, женщина же забывает о своем богатстве, если ей не представится случая поделиться им с другим. Чтобы дать что-нибудь, вы должны обладать внутренним пространством. Вам надо пережить что-то вроде материнства. Настанет когда-нибудь день, жаждущий получить что-то от вас, и второй день, и третий — и каждый будет жаждать чего-то своего. И как только вы увидите, что вам по силам выполнить все это, ваше доверие к миру и ваша радость станут безбрежными. Попробуйте сделать так, как я говорю. Уезжайте, не думая о возвращении. И идите, как идут ночью по берегу моря, идите все дальше под бесчисленными молчащими звездами. Попробуйте.
— Может быть, попробую.
И она со смущенной благодарностью подала мне руку.
Неплохое завершение для одного дня, правда? Я долго еще сидел при уютной свече, откинувшись на спинку высокого кресла и думая: «Ты — чудо, Ты, что сделала меня таким просторным». Ведь если итальянские дни одарили меня сокровищами, то это Ты сотворила для них место в моей душе, где теснятся мечты и множество разных забот. Ты сделала меня праздничным.
Лучшее, что я привезу Тебе, дорогая, — это то, что вернусь с такой ясностью.
Я знаю: не все во мне останется песней, как в эти дни; придут и мрак, и смятение. Но глубоко во мне есть маленький садик, обнесенный чистым праздником, куда не пробиться больше никакому страху. И если Ты захочешь, мы с каждым годом будем раздвигать границы этого садика все шире.