Томас Вулф - Паутина и скала
Возбужденные новым спором, они снова встали лицом к лицу посреди тротуара, раскрасневшиеся, озлобленные, не обращая внимания на прохожих.
— Нет-нет, — твердо заговорила Эстер протестующим тоном, — не смей так говорить. Это неправда, сам знаешь!
— Неправда! — воскликнул Джордж с неистовым, возмущенным хохотом, ударил себя ладонью по лбу и умоляюще воздел руки к небу. — Неправда! Господи, женщина, как ты можешь смотреть мне при этом в лицо? Знаешь ведь, что правда! Черт возьми, вы все, и мужчины, и женщины, будете ползать на четвереньках — да! — унижаться, пресмыкаться, хитрить, пока не заполучите в свои когти христианку или христианина!.. Черт возьми! К этому должно было прийти! — И он рассмеялся злобно, безумно.
— Прийти к чему? — спросила Эстер с гневным смехом. — Господи, да ты помешался! Большей частью сам не сознаешь, что говоришь. Открываешь рот, и слова вылетают сами!
— Отвечай! — хрипло потребовал он. — Это неправда? Прекрасно знаешь, черт возьми, что правда!
— Я ухожу! — воскликнула она высоким, взволнованным голосом. — Ты снова начинаешь! Я сказала, что больше не стану слушать твои мерзости!
Она вырвала у него из пальцев руку и с пылающим, гневным лицом пошла прочь.
Джордж тут же догнал ее, остановил, мягко, крепко взяв за кисть руки, и заговорил негромким, умоляющим голосом:
— Оставь! — сказал он, стыдясь себя и стараясь скрыть это смехом. — Пошли обратно! Я это не всерьез. Неужели не понимаешь, что я просто шутил? — И снова громко засмеялся.
— Да! Блестящий шутник! — сказала она с презрением. — Если б кто-то проломил еврею голову, ты счел бы это замечательной шуткой!.. Знаю! Знаю! — продолжала она возбужденно, чуть ли не истерично. — Можешь ничего не говорить. Ты всегда оскорблял нас. Ты нас до того ненавидишь, что никогда не сможешь понять!
Джордж тупо, бессмысленно глянул на нее налитыми кровью глазами, в которых огоньки любви и ненависти, убежденности и недоверия, здравомыслия и безумия мгновенно слились в единое пламя, сквозь которое дух проглядывал затравленно, словно нечто, пойманное в ловушку, ошеломленное, отчаянное, измученное, недоумевающее. И вдруг, в тот самый миг, когда услышал ее слова, исполненные горестного возмущения, он ясно увидел ее лицо, маленькое, раскрасневшееся, горько обиженное.
И тут с возвратившимся сознанием своей непростительной несправедливости он понял, что она сказала правду, что он в неистовой вспышке раздражения и мстительности сказал то, чего говорить не собирался, использовал слова как смертоносное оружие с единственной целью уязвить ее, слова, которые не мог взять обратно или загладить. Его вновь охватила волна невыносимого стыда, отчаяние поражения заполнило его сердце. Казалось, он настолько оказался во власти безумия, что не мог хотя бы на пять минут сохранить чистого, слабого порыва. Тот порыв, который погнал его на поиски Эстер, исполненный страстного раскаяния, веры, твердой убежденности, оказался забыт с первыми же сказанными ей словами, он вновь унизил ее и себя гнусным, ядовитым потоком грязных оскорблений и ругани.
Стыдясь смотреть Эстер в лицо, Джордж поглядел на улицу и отчетливо увидел ее в подлинном свете — неприглядную, угловатую из-за хаотичной архитектуры, неотделанные, выступающие фасады новых зданий, неопрятную тусклость старых, ноздреватые парапетные плиты, ржавые пожарные лестницы, закопченные склады, редкие яркость и великолепие старого красного кирпича и более спокойного времени. То была обыкновенная американская улица, какие он видел множество раз, без поворота, без покоя, без просвета, без спланированной гармоничности.
Они стояли под стройным деревом, одном из немногих на улице; оно росло на сиротливом клочке земли между старым кирпичным домом и серым тротуаром; сквозь тонкие ветви, покрытые свежей листвой, солнце бросало пляшущие блики на широкие поля шляпки Эстер и яркую зелень ее платья, на прямые, узкие плечи. Лицо ее, красное от обиды, походило на странный, прекрасный цветок под шляпкой, на нем были смешаны выражения, которые Джордж видел уже множество раз — детских прямоты, гордости, бесхитростности, детской огорченной, озадаченной невинности; и всей неизбывной печали женщин ее национальности.
Джордж глядел на нее, и сердце у него сжималось от нежности, от желания обнять ее, приласкать. Он медленно протянул руку, коснулся ее пальцев кончиками своих и негромко сказал:
— Нет, Эстер, я не питаю к тебе ненависти. Я люблю тебя больше жизни.
После этого, взявшись под руки, они повернулись и пошли обратно к нему. И все у них было, как всегда.
41. ПЛЕТЕЛЬЩИК СНОВА ЗА РАБОТОЙ
Джордж неподвижно стоял спиной к Эстер, расставив ноги и опираясь руками о нагретый солнцем каменный выступ за окном. Выставя втянутую в плечи голову, он хмуро оглядывал улицу. Нежные лучи апрельского солнца освещали его голову и плечи, в лицо ему веял легкий ветерок, а позади него хрустко шелестели листы кальки. То был уже другой день.
Хмурясь, быстро снимая и надевая старое кольцо — этот жест был обычным для нее в минуты нервозности, раздражения, серьезных размышлений или решений, — Эстер глядела на него с легкой горькой улыбкой, с нежностью, гневом и презрительной насмешливостью.
«Сейчас, — думала она, — я знаю точно, о чем он думает. Несколько вещей во вселенной устроено не к его удовольствию, поэтому он хочет их перемены. А желания его скромны, не так ли? Очень! — злобно подумала она. — Всего-навсего, чтобы и волки были вечно сыты, и овцы целы. Он устал от меня, хочет, чтобы я ушла, оставила его в одиночестве созерцать собственный пупок. И чтобы я оставалась с ним. Я та, кого он любит, его веселая маленькая еврейка, которую он обожает и готов проглотить, и я же порочная девка, которая лежит, поджидая ничего не подозревающих деревенских парней. Я радость и блаженство его жизни и я же зловещая, растленная гарпия, которую силы тьмы призвали загубить его жизнь. А с какой стати? Ну как же, потому что он такой непорочный, безупречный — Господи! Кто смог бы в это поверить! — а все отвратительные, ненавидящие жизнь людишки ночей не спят, строя против него козни. Евреи ненавидят христиан и вместе с тем любят их. Еврейки соблазняют чистых христианских юношей, потому что любят их и хотят погубить, а евреи, циничные и безропотные, смотрят на это и ликующе потирают руки, потому что ненавидят христиан и вместе с тем любят их, хотят их погубить, потому что им приятно видеть, как они страдают, но обожают их, потому что питают к ним огромное сочувствие и жалость, однако помалкивают, потому что получают грязное сексуальное удовлетворение от этого спектакля, и потому, что души у них старческие, терпеливые, они знают, что их женщины были неверны семь тысяч лет, и они должны страдать и терпеть! Плети! Плети! Плети! Он плетет эту паутину своим больным, измученным мозгом день и ночь, в ней даже Энштейну не под силу разобраться — и, однако, думает, что в ней все просто и ясно, как день! Евреи самые щедрые и великодушные люди на свете, на столах у них самая восхитительная еда, но когда они приглашают тебя ее отведать, то ждут, пока ты не начнешь ее глотать, на лице у тебя не появится довольное выражение, а потом скажут что-то бессердечное, коварное, чтобы ты лишился аппетита».
И вновь проникнувшись древним житейским еврейским юмором, она с ироничной улыбкой стала думать:
«Лишился аппетита! Сам знаешь, как ты его лишаешься! Я стряпаю для тебя три года, молодой человек, и лишился аппетита ты всего лишь раз, когда уже не мог поднести вилку ко рту! Лишился аппетита! Господи! Ну и наглость у этого парня! Я же видела, как он ест, пока глаза не потускнеют и не полезут на лоб, а потом в течение трех часов в ответ на все, что я скажу, способен только хрюкать, будто свинья! Да! Даже приходя к нам — отвратительным, как говоришь, людям, — ты теряешь аппетит, так ведь? Господи, разве забыть, как он пришел, когда мы все сидели за обедом, и сказал: „Нет-нет, ничего есть не буду! Ничего! Я только что плотно пообедал в „Голубой ленте“ и не могу проглотить ни крошки… Ладно, — говорит, — пожалуй, с вашего разрешения, выпью чашечку кофе. Буду пить, пока вы едите“. Чашечку кофе! Умора! Три полные тарелки моих фрикаделек, целое блюдо спаржи, миску салата — ты не сможешь этого отрицать, — две порции яблочного пирога — и кофе! Господи, он даже не вспомнил о кофе, пока все не уплел! Бутылку лучшего „сент-жюльена“, какой был у Фрица, вот что ты выпил, мой мальчик, как прекрасно сам знаешь — „пожалуй, выпью стаканчик, Фриц“ — выкурил одну из его лучших сигар, выпил два стакана его лучшего бренди! Чашечку кофе! Вот такой была твоя чашечка! Господи! Мы все смеялись до упаду над тем, что сказала Элма после твоего ухода. „Мама, если, по его представлению, это чашечка кофе, я довольна, что он не попросил еще и бутерброд с ветчиной“. Даже Фриц сказал: „Да, хорошо, что он не был голоден. Насколько я понимаю, урожай в этом году похуже, чем в прошлом“. Мы просто закатывались от смеха над этой чашечкой кофе! И никто из нас не жадничал! При всей своей бессердечности и несправедливости ты не можешь этого сказать. На такую скупость и мелочность способны только вы, христиане».