Томас Вулф - Паутина и скала
У нее в прошлом — оживленные улицы, неистовые людские потоки, сумятица больших городов, грохот копыт и колес по булыжнику, тронутые временем фасады больших темных особняков.
У него — уединенные жизни людей из глуши, которые в течение двухсот лет видели тени туч, проплывающие по густой зелени дебрей, погребенные останки которых лежат по всему континенту.
У нее — воспоминания о знаменитых именах и лицах, бурление толп, ликующий полуденный шум больших городов, топот солдат на больших парадах, громкие возгласы играющей на улицах детворы, люди, глядящие вечерами из раскрытых окон старых особняков.
У него — буйные ветры, завывающие ночами в холмах, скрип окоченелых кустов под зимней вьюгой, большие, багряные холмы, уходящие вдаль, в пределы смутных, безграничных мечтаний, нарушаемый ветром звон колокола, гудок паровоза, уносящегося в синие распадки и ущелья, ведущие на Север и Запад.
У нее — забытые, весело несущиеся над Манхеттсном клубы дыма, горделиво рассекающие воду суда, портовый город, пресыщенный торговлей и путешествиями. У нее — шелка, нежное белье, старая мебель красного дерева, мерцание выдержанных вин и массивного старого серебра, отборные деликатесы, бархатистые спины и горделивая демонстрация холеной, роскошной красоты, живописные маски и мимика актерских лиц и бездонная глубина их глаз.
У него — свет керосиновой лампы в тесной зимней комнате с закрытым ставнями окном, запах нафталина и яблок, мерцание и распад пепла в камине и пепел времени в голосе тети Мэй, в голосе торжествующих над смертью Джойнеров, протяжно повествующем о смерти, скорби, о греховности и позоре жизни его отца, призраки Джойнеров, живших сто лет назад в этих холмах.
Когда еще все элементы огня и земли, из которых он состоит, еще бродили в бурной крови тех, от кого он произошел, она уже ходила ребенком по улицам этого города. Когда он еще только появился в утробе матери, она была уже девочкой-подростком, лишенной родительской любви, познавшей горе, утрату, горечь, обнадеживающе стойкой. Когда он, еще двенадцатилетний мальчишка, лежал в траве перед дядиным домом, погрузясь в мечтания, она, уже женщина зрелых чувств и зрелой красоты, лежала в объятиях мужа. И когда он еще юношей видел мысленным взором вдали восхитительные башни легендарного города и нутром чувствовал радость, несомненность славы, любви, могущества, которых добьется там, она была женщиной, всецело обладающей могуществом, не знающей смятения, уверенной в своих силе и таланте.
Так память его сновала челноком по нитям судьбы, пока не соткала их жизни воедино.
И наконец он понял, что этот отважный, стойкий дух, уверенный в своей силе, в способности восторжествовать, впервые столкнулся с тем, чего не мог ни принять, ни одолеть, и стал сражаться неистово, с отчаянной и жалкой яростью, словно против невыносимой личной несправедливости, с общим непобедимым врагом всех людей — уходом юности, утратой любви, наступлением старости, усталости, конца. Эта непререкаемая, жестокая неизбежность и была тем, чего Эстер не хотела принять, и от чего невозможно было спастись. Жизнь ее разбивалась о железный лик этой неизбежности. Эта безмолвная, неумолимая неизбежность постоянно присутствовала в их отвратительной, безобразной войне друг с другом, нависала над ними с ужасным приговором часов, неостановимым роком времени. Была безмолвна при их словах злобных оскорблений и упреков, безмолвна перед любовью и ненавистью, верой и безверием, и лик ее был мрачным, застывшим, категоричным.
Эстер не хотела уступать этой неизбежности, не признавала справедливости судьбы, о которой говорил этот лик. И когда Джордж осмыслил эту отчаянную, бессмысленную борьбу, сердце его защемило от неистовой жалости к ней, ибо он знал, что Эстер права, как ни фатальна, ни всеобща эта учесть. Знал, что Эстер права, будет права, если сойдет в могилу с проклятием неистового отрицания на устах, потому что такие красота, мужество, любовь и сила, как у нее, не должны стареть, не должны умирать, что правда на ее стороне, как бы ни был неизбежен триумф этого всепожирающего, всепобеждающего врага.
И когда Джордж это понял, в сознании у него возник образ всей человеческой жизни на земле. Ему представилось, что вся жизнь человека похожа на крохотный язычок пламени, кратковременно вспыхнувший в безграничной, ужасающей тьме, и что все человеческое величие, трагическое достоинство, героическая слава исходят из этой крохотности и краткости, что его свет мал и обречен на угасание, что лишь тьма огромна и вечна, что он погибнет с вызовом на устах, и что с последним ударом сердца издаст возглас ненависти и отрицания в пасть всепоглощающей ночи.
И тут вновь отвратительный, невыносимый стыд возвратился, стал мучить его ненавистью к собственной жизни, ему казалось, что он предал единственное воплощение преданности, силы, уверенности, какое только знал. И предав его, не только опозорил жизнь, плюнул в лицо любви, отдал единственную женщину, которая любила его, ненавистным легионам обитающей в клоаке нежити, но предал и себя, сговорился с нежитью относительно собственного крушения и поражения. Ибо если его сердце отравлено до самых глубин, мозг извращен безумием, жизнь погублена, осквернена, кто виноват в этом, кроме него самого?
Люди мечтают вдалеке, в маленьких городках, и воображение рисует им замечательную картину этого мира, всей силы и славы, какими обладает этот город. Так было и с ним. Он приехал сюда, подобно всем молодым людям, с радостью и надеждой, с твердой верой, с убежденностью, что у него достанет мощи, дабы восторжествовать. У него хватало силы, веры, таланта, чтобы добиться всего, нужно было только вести себя по-мужски, сохранять те же благородство, смелость, веру, какие были у него в детстве. И посвятил он жизнь достойно и мужественно этой цели? Нет. Он плюнул на славу, которая шла ему в руки, предал любовь, отдал, будто хнычущий раб, свою жизнь в руки другим рабам, и вот теперь, подобно им, насмехается над своей мечтой как над грезами провинциала, предает пыл и веру юности дурацкому осмеянию, притворному, бессмысленному, невеселому.
И ради чего? Ради чего? Он говорил Эстер о «стыде», который испытывает из-за нее. Из-за чего он мог испытывать стыд хотя бы на секунду, если не считать грязных оскорблений и обид, которыми осыпал ту, которая любила его, которую он любил? Испытывал стыд! Господи! Из-за чего — и перед кем? Должен он, опустив голову, торопливо проходить мимо всех глядящих на него серолицых ничтожеств на улице?
Они говорят! Они говорят! Они! Они! Они! А кто они такие, чтобы он прислушивался к их разговорам на улице или принимал во внимание их ублюдочную светскость? Они! Они! Кто они такие, чтобы он предавал Эстер, эту прекрасную женщину, превосходную художницу, истинную аристократку в угоду какой-то вульгарной шлюхе, или выскочке, который паясничает и бахвалится в пропахшем дешевыми духами продажном обществе? Испытывает стыд! Оправдывается! И перед кем! Господи, неужели он должен сникать перед аристократической надменностью благовоспитанных старых принстонцев, ежиться перед презрительно раздувающими ноздри доблестными членами Молодежной лиги, сносить с пылающим лицом насмешливые, пренебрежительные взгляды молодых зазнаек из Гарвардского клуба, раболепствовать перед высокородными наследниками Хейса и Гарфилда, подлецами, которые еще не выдохнули из ноздрей отвратительный запах мошенничеств, которые совершали их отцы? Или корчиться от стыда, упаси Боже, под самодовольными, ироническими взглядами какого-нибудь обозревателя из «Сатердей ревю», носителя утонченной старой культуры пошлости и вульгарности, перед насмешливо шепчущимися и подталкивающими друг друга локтями жалкими подлизами и пресмыкающимися ничтожествами из Школы прикладных искусств?
Они! Они! К кто такие они! Обезьяны, крысы, попугаи, боящиеся собственного неверия, жалкие уличные циники, которые с подмигиванием и понимающими усмешками пересказывают свои мелкие, гнусные сплетни. Они! Жалкие провинциалы из маленьких городишек, которые ехидничают, зубоскалят и повторяют расхожие, затверженные непристойности. Они! Ничтожные, беспомощные учителишки из Школы прикладных искусств, никчемные писаки, у которых нет ни сердца, ни мужества для откровенности, для какого бы то ни было живого чувства, милосердия, любви или крепкой веры, которые могут разойтись от глотка дрянного джина, хихикать и перешептывать вновь и вновь какую-то гнусную сплетню об актрисе-лесбиянке, поэте-гомосексуалисте или грязный слушок о знаменитости, ради знакомства с которой они согласились бы есть навоз.
Они! Они! А. что, разве он сам лучше какого-то тупого раба, который подмигивает, кивает с понимающей усмешкой, жадно проглатывает ложь и мерзость, которые выдумал для него более хитрый подлец, и говорит при этом: «Конечно, я знаю! Я-то знаю. Мне можете не рассказывать!.. Я знаю! Чему здесь удивляться?.. Да-а!» — хотя этот жалкий дурачок невежествен и глуп от рождения.