Эдвард Бульвер-Литтон - Пелэм, или приключения джентльмена
Я покинул Париж и через Нормандию вернулся в Англию (где и прожил несколько недель). Там мы с Торнтоном встретились снова. Но я думаю, что подлинная встреча наша состоялась тогда, когда Торнтон стал донимать меня своей наглостью и дерзостью. Лезвие страстей наших — обоюдоострое. Подобно царю, который выпускал в битву с врагами диких зверей, мы убеждаемся, что эти неверные союзники для нас самих гибельнее, чем для врагов. Но не такой у меня характер, чтобы я стал сносить насмешки или приставания человека, который был марионеткой в моих руках. Я весьма неохотно терпел его фамильярные выходки, когда не мог обойтись без его услуг. Теперь же услуги, которые он к тому же оказывал мне не по дружбе, а за плату, больше не требовались, и я еще менее склонен был выносить его близость. Подобно всем людям такого же склада, как он, Торнтон обладал некоторым низменным самолюбием, постоянно получавшим от меня щелчки. Ему приходилось бывать на дружеской ноге с людьми даже более высокого положения, чем я, и его оскорбляло мое высокомерное отношение; я же не мог вести себя иначе — так отвратительны были мне свойства его натуры. Правда, я проявлял столь безудержную щедрость, что этот алчный негодяй преспокойно глотал обиды, за которые так хорошо вознаграждался. Но со свойственной ему злобной хитростью и коварством он хорошо знал, как за них отплачивать тою же монетой. Он помогал мне, но в то же время высмеивал мое мщение. И хотя ему вскоре стало ясно, что, произнеси он хоть полслова, оскорбительных для Гертруды или ее памяти, это может стоить ему жизни, он все же умудрялся наносить мне раны в самое чувствительное, самое больное место всевозможными замечаниями общего характера или же скрытыми намеками. Так возникла, росла и все усиливалась в нас неприязнь друг к другу, превратившись, наконец, во взаимную ненависть, которая, думается мне, и стала, как в преисподней у дьяволов, нашей общей карой.
Не успел я возвратиться в Англию, как обнаружил, что он уже там и дожидается моего приезда. Он удостаивал меня частыми посещениями и просьбами о деньгах. Не обладая никакой тайной, действительно угрожающей моей репутации, он хорошо понимал, что знает нечто, способное нарушить мое душевное равновесие, и, как только мог, пользовался тем, что для меня не было ничего тягостнее и мучительнее даже самого легкого напоминания о моих отношениях с Гертрудой, об их мрачной и гибельной развязке. Под конец он мне все же надоел. Я убедился, что он опускается на самое дно, к последним отбросам общества, и мне стала невыносима даже мысль о том, чтобы дальше терпеть его фамильярные выходки и потакать его порокам.
Не стану подробно распространяться о своих внутренних переживаниях, а также о событиях моей внешней, мирской жизни. Великая перемена произошла в моей душе: ее уже не раздирали яростные и противоречивые страсти. Бурное некогда море лежало теперь в мертвенном, тягостном покое: его не волновали теперь даже легкие целительные ветры.
Я спал над бездною оцепенелой.
Сильная, всепоглощающая страсть есть одно из самых безнравственных явлений, ибо после нее дух наш всегда слишком изнеможен, слишком погружен в косность, чтобы оказаться способным к той действенной, энергичной жизни, которой мы по-настоящему обязаны жить. Все же теперь, когда чувство, тиранически властвовавшее над моей душою, угасло, я попытался сбросить вызванную им же апатию и возвратиться к разнообразным занятиям и делам повседневного существования. С надеждой и пылом ребенка хватался я за все, что могло отвлечь меня от мрачных воспоминаний или же хоть на миг нарушить мою душевную оцепенелость. Так, ты нашел меня предавшимся всяческим суетным обольщениям, которые надоедали мне, как только проходила их новизна: то я тщеславно гнался за литературным успехом, то за еще более пустыми побрякушками, которые может дать богатство. Порою я замыкался в уединении и размышлял о догматах ученых и заблуждениях мудрецов, порою же отдавался жизни более деятельной, разделяя увлечения суетящейся вокруг меня толпы, и тешил свое сердце надеждой, что аплодисменты государственных мужей и деловой водоворот заглушат голос прошлого и отгонят призрак смерти.
Осуществились ли эти надежды, успешной ли была борьба, ты сможешь судить по тому, как осунулось мое лицо, как разрушается моя оболочка, как явственно день за днем приближаюсь я к могиле. Но я уже говорил, что не стану удлинять эту часть моей истории, да оно и не нужно. Лишь об одном предмете, не связанном с сутью моей исповеди, должен я упомянуть ради некоего существа, нежно любящего и ни в чем не повинного.
В холодном и недружелюбном мире, куда я вступил, было одно сердце, уже в течение многих лет отданное мне. Тогда я и не подозревал об этом незаслуженном мною даре, иначе (ведь это было до моей встречи с Гертрудой) я ответил бы на устремленное ко мне чувство и избавил себя от греха и горя терзавших меня столько лет. С тех пор женщина, о которой я говорю, вышла замуж и, после смерти своего супруга, снова стала свободной. Близкая всей моей семье, особенно сестре, она теперь постоянно встречалась со мною. Сострадание, которое она питала ко мне, заметив происшедшую со мною внешнюю и внутреннюю перемену, оказалось сильнее ее сдержанности, и лишь поэтому решаюсь я говорить о привязанности, которой не следовало бы раскрывать. Думаю, ты уже понял, кого я имею в виду, и если ты обнаружил ее слабость, то надо тебе узнать и ее благородство. Надо тебе узнать, что в ней это была не игра воображения или случайная причуда, а долгая и в тайне хранимая любовь. Пусть станет тебе известно, что не пренебрежение общественным мнением, столь чуждое всякой порядочной женщине, а глубокая жалость заставила ее быть неосторожной, и что в настоящее время она не повинна ни в чем, кроме одного: одержима безумием, любовью к такому человеку, как я.
Перехожу к тому времени, когда я обнаружил, что меня намеренно или ненамеренно обманули и что мой враг жив! Живет и благоденствует, всеми восхваляемый и окруженный почетом. Это известие было точно прорыв заграждения, в который неудержимо хлынул поток, дотоле струившийся медленно и спокойно. Все дремавшие так долго бурные помыслы, чувства и страсти вспыхнули с новой силой — неистово, яростно стремясь к действию. Смятение души моей лишь недавно улеглось: теперь ровная поверхность снова взволновалась, всюду были лишь обломки крушения, хаос, судороги взволнованной стихии. Но все это — избитые, робкие образы, слабо передающие то, что я чувствовал. И, однако, над всем преобладала и господствовала одна мысль — все же прочее было в ней, как атомы, составляющие некую массу, — пробужденная мысль о мщении! Но как осуществить его?
Тиррел занимал теперь в обществе положение, исключавшее все способы возмездия, кроме того, от которого я ранее отказался. Пришлось прибегнуть к нему, хотя я и считал его слишком слабым, слишком милосердным: ты передал Тиррелу мой вызов и несомненно помнишь, как он себя вел. Совесть всех нас превращает в трусов! Письмо ко мне, вложенное в его письмо к тебе, содержало лишь те доводы общего характера, к которым чаще всего прибегают люди, нанесшие нам обиду: разрушив наше счастье, они не хотят становиться вдобавок и виновниками нашей гибели. Когда я узнал, что он уехал из Лондона, ярости моей не было предела: я просто обезумел от гнева. Все закачалось у меня перед глазами. Я почти задыхался в неистовом водовороте охвативших меня чувств. Ни о чем не задумываясь, я тоже покинул город, преследуя своего врага.
Выяснилось, что он, все еще преданный, хотя, кажется, уже не так безумно, как раньше, прежнему увлечению, находится неподалеку от Ньюмаркета, ожидая, когда начнутся скачки. Едва узнав его адрес, я послал ему второй вызов, еще более резкий и оскорбительный, чем тот, что передал ты. Я писал, что отказываться бесполезно, что я дал клятву осуществить мщение и что рано или поздно, перед лицом неба и вопреки силам ада, клятва моя будет исполнена. Запомни эти слова, Пелэм, к ним я еще должен буду вернуться.
Ответ Тиррела был краток и пренебрежителен. Он делал вид, что считает меня сумасшедшим. Возможно (признаюсь, что бессвязность моего послания могла вызвать подобные подозрения), он искренне это думал. В конце его письма говорилось, что если я не перестану писать ему, он ради самозащиты обратится к правосудию.
Когда я прочел его ответ, мною овладела мрачная, грозная, железная решимость. Без всяких внешних проявлений чувств я молча сел за стол, положив перед собой это письмо и портрет Гертруды. Время шло, но я не вставал, не двигался. Помню хорошо, что из мрачного раздумья вывел меня бой стенных часов: пробило час ночи. Этот единственный зловещий удар вызвал в памяти моей все связанные с ним фантастические и жуткие представления детских лет, наполнив душу мою холодом и страхом. Кровь застыла у меня в жилах, холодный пот выступил на лбу. Я преклонил колени и произнес ужасную, смертную клятву — этих слов я теперь не посмел бы повторить, — что не пройдет и трех дней, как преисподняя поглотит свою добычу. Потом встал, бросился на кровать и заснул.