Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Выстрел грянул далеко за спиной. Мусатов управился за какие то полторы минуты, даже меньше. Все равно: между ним и пистолетом добрых сто шестьдесят саженей. Он недостижим.
В душе Война дал себе слово никогда больше не шутить так. Стоило чалому споткнуться — и в суходол привезли бы на гнойной телеге «труп известного бандита».
«Куражился, сукин сын, — думал он. — Проделки все».
Но в душе он гордился, так как знал: над Мусатовым будут смеяться даже друзья, а им, Войной, будут восхищаться даже враги. Потому что он, слабый и тяжело раненный, обвел двадцать загонщиков и вырвался из окружения на коне их начальника, того, кто еще несколько минут назад был уверен в победе.
Чалый вынес всадника на гребень гряды, и оттуда, с высоты, Война увидел за собой залитый луг, пылинки людей на другом его краю, а перед собой заросли и далекую-далекую ленту Днепра.
XXV
Это было страшное и трудное время.
Вся необъятная империя цепенела и коченела от жуткого политического мороза, который вот уже двадцать шесть лет висел и лохмато ворочался над ее просторами. Каждый, кто пробовал дышать полной грудью, отмораживал легкие.
Говорить — позволялось только обман, любить — только православие да императора, ненавидеть — только вольнодумцев (которых никто не видел, так их было мало) да иностранцев, имеющих дерзость обходиться своей властью и потому бывших людьми второго сорта.
Цензоры совсем серьезно вычеркивали невинные строки стихов, в которых автор коварно хотел забыть весь мир и приникнуть к груди и лону своей любимой. Верноподданный не должен был забывать о мире, в котором существовали государь император и такая чудесная вещь, как слезы умиления перед деяниями и мудростью его сподвижников. Касательно лона благонамеренному и добропорядочному сыну отечества и российскому обывателю следовало находить неземную радость не на лоне какой-то там неизвестной женщины неопределенного, видно по всему, поведения, а на лоне веры. Для этого существовала церковь и Господь Бог во всем сиянии своей славы. Пантократор!
Лишь его милость давала наслаждение. И поведение тех, кто забывал об этом, было, по меньшей мере, подозрительным.
Литература — не что иное, как совесть земли и народа — держалась на каком-то десятке смельчаков, которых гнали и распинали все, начиная от всероссийского квартального и заканчивая квартальным обычным. Да и смельчаки говорили чаще всего приглушенным голосом, так как на каждого относительно честного было по двадцать цепных псов, способных на все.
Большинство не выдерживало и, сказав смелое слово, сразу начинало дрыгать ногою и просить прощения, защищать православие и народность, ужасаться своих бывших убеждений. «Мертвые души» назвали «трижды обманом, клеветой на российскую действительность и порицанием основ», и слабый, душевнобольной человек дрогнул и начал доказывать, что он ничего не имел против государственного строя, веры и крепостничества, государя и начальства, что он, рисуя «одностороннюю картину», намеревался потом исправиться, что он действительно верноподданный, который хотел только смягчить нравы и обычаи, который способен отдать жизнь за любимую родину и ее императора.
Первым признаком слабости государства был китаизм. И литература восприняла эти тенденции и яростно облаивала все чужое — хорошее или плохое оно было — только для того, чтобы утвердить и укрепить гнилое «я» своей огромной тюрьмы, своей страшной и нелепой державы.
Великие завоевания человечества империя объявила чепухой, правду — злыми кознями, инакомыслящих — преступниками, которые не хотят величия отечества.
От изящной словесности несло елеем, возлитым на повивальник покойника, тем смрадом, который стоит в лаврских пещерах. Она была как толпа прокаженных на церковном погосте. И прокаженные сами убивали своими костылями тех благородных и честных людей, которые попадались среди них и имели наглость бросать слова изобличения в разубранную толпу, плывшую мимо них в золотой храм.
Каждая критическая статья была доносом. Каждая похвала — поцелуем Иуды, который только ожидает солдат, чтобы бросать в схваченного камни.
И, как каждый организм, гниющий изнутри, изящная словесность прикидывалась здоровой и старательно закрашивала язвы «первенствующего сословия». Пожалуй, никогда не ходило по страницам книг столько гуманных полицмейстеров, столько честных и умных столоначальников в петербургском департаменте, столько благородных поместных дворян.
Литераторы славили их, но нутром понимали, что никогда им не поверят, если они не присосутся к единственному еще здоровому организму, к народу, пока не докажут, что простой народ и они — одно. И потому, пожалуй, никогда не кричала столько литература о народности. Слова «народ», «народное», «по-народному» (их понимали, конечно, в духе душителя просвещения, графа Сергия Уварова) стали самыми модными. «Народ верит в царя», «народ с глубоким почтением относится к бюрократам», «народ любит свое начальство», «народ жизнь отдаст за своих господ», «народ ненавидит иноземцев и инородцев».
«Народ!.. Народ!.. Народ!..»
Если народ в самом деле верил в царя тысячелетней, слепо преданной верой, то все другие утверждения были бесстыдной ложью...
И если такое было искусство, то каким же было само государство?! Вера?! Экономическое могущество?!
Бог был похож на будочника, а будочники — на разбойников
Шпицрутены и дымчатые будки стали символом, но настоящей сутью была подлая трусливость, духовное рабство, избегание правды и моллюсковое сидение в своей норе.
Счастливых не было. Дворянство было унижено, разночинство — распято, чиновничество — наклонено, крестьянство — забито.
И все это напоминало пиршество ночных сов над падалью.
Это не была ночь, это был угнетенный мрак затмения, когда ужас перед неизвестным заставляет дрожать сами души, когда мертвецкая пепельная темень призраком смерти лежит на всем, когда последняя собака поджимает хвост. И в этой темени задыхались и ожидали смерти тысячи народов и племен.
Все приносилось в жертву идолу государственного могущества: благосостояние, правда, открытость душ, любовь, совесть, чистота. И все, со времен французского нашествия, верили, что могуществу этому нет конца. Империя сама поддерживала эту веру войнами с малыми народами, зверским подавлением польского и венгерского восстаний, победоносным покорением окраин.
А между тем могущество было призрачным. Государство много лет не могло справиться с маленьким и гордым горским народом, у которого чуть не единственным оружием была благородная любовь к свободе. Пускай дикой, пускай голодной — только бы к свободе!
Только бы умирать в своих саклях и есть свою фасоль.
Государственная горилла, грудь которой была источена чахоткой, не хотела понимать этого и ввязалась в заведомо ненужную войну, и она не могла не закончиться разгромом, так как раб не