Геннадий Семенихин - Новочеркасск: Роман — дилогия
…Она неожиданно увидела поле с колыхавшейся рожью на самой окраине Воронежа и себя в строгом черном платье с белым воротничком, какие носили все слушательницы женских Бестужевских курсов в ту пору. Вот она бежит навстречу чуть загорелому кудрявому саперному офицеру, вырвавшемуся в свой родной город с фронта на короткую побывку, бросается ему на грудь, смеется и плачет от радости. Споткнувшись, она падает в густую хлебную россыпь и видит над собой ослепительно голубое небо и лицо, закрывшее это небо разметавшимися светлыми кудряшками и веселыми васильковыми глазами. «Мой, мой», — замирает она от счастья. А потом они выбираются из ржи на поляну, и он, ее Ванечка, певучим голосом втолковывает ей, как маленькой:
— Ты за меня не бойся. Я не погибну, потому что меня ни одна смерть не возьмет на фронте… Вот недавно пошли мы в деревеньку за молоком. Попили, а хозяйка на дорогу спелых вишен дала. Я их в нагрудный карман своего кителя положил. Стали подходить к окопам, и вдруг шальная пуля, теряющая убойную силу, прямо под сердце шмяк — и упала в дорожную пыль, лишь вишни размазала, а я невредим остался. Вот и воюю дальше за Русь святую против германских супостатов…
— Ты не погибнешь, — восторженно шепчет Надежда, — ты не погибнешь, потому что ты вечный. Таким тебя моя любовь сделала. В жизни у каждого есть свое солнце. Без тебя мое солнце закатится…
Но она ошиблась. Через два месяца пришло сообщение о том, что ее муж «пал смертью храбрых в боях за царя и отечество». Пуля все-таки нашла его. А у нее осталась всего лишь фотография Ивана Загорулько, на обороте которой коричневой тушью было написано: «Моему полевому цветку, моей ласточке Наденьке»…
После второго замужества она поместила этот снимок в семейном альбоме, но, видя недовольство Александра Сергеевича, сразу коротко и решительно ему заявила: «Прошлое каждого из нас не должно касаться ни тебя, ни меня».
Александр Сергеевич надулся, долго копался в своих бумагах, наконец нашел не очень удачную фотографию Насти и вставил в тот же альбом на самое видное место. Он не подумал о том, что ревнивые люди подчас интересны тем, что превращаются в обиженных детей. Предъявляя другим обвинения, они забывают о своем прошлом и видят только поступки тех, кого обвиняют, дающие им право на ревность. Надежда Яковлевна вздохнула и молча снесла этот ответный выпад.
У нее был твердый и не очень легкий характер. Она никогда не устраивала мужу сцен, не набрасывалась на него с упреками. В самые тяжелые минуты она молча переживала свои обиды, а это всегда ранило больнее всего. Если бы ее спросили, любит она Александра Сергеевича или нет, она бы, вероятно, долго не могла на этот вопрос ответить, потому что в памяти ее неминуемо воскресал бы облик первого мужчины, которому отдала она свою любовь. Но если бы кто-нибудь утвердительно ей сказал, что она не любит своего нового мужа, она бы ожесточенно стала возражать и оказалась бы правой. Нет, она любила Александра Сергеевича, по по-своему, отдавая дань его доброте и сговорчивости после какой-нибудь минутной вспыльчивости, его умению прощать людям любые проступки, кроме явно подлых.
А как она любовалась им, если, поднявшись среди полночной тишины, видела, как пробивается из приоткрытой двери кабинета полоска света и он, ее Саша, обложенный книгами, готовится к очередной лекции.
— А, это ты, — приветствовал он жену в таком случае, не поднимая головы, — завтра я должен им рассказывать о логарифмах. Возможно, найдутся те, кому лекция покажется скучноватой, и, чтобы их подбодрить, я думаю начать с таких слов: «Мои дорогие воспитанники, будущие землеустроители и гидротехники! Геодезия — предмет чрезвычайно строгий и никакой развлекательности не терпит. Не могу же я вам, право слово, выйдя к доске, спеть арию Ленского. — Голос его рассыпался тихим дребезжащим смешком. — Вот увидишь, Наденька, тут меня кто-нибудь обязательно перебьет и скажет: „А почему бы вам, Александр Сергеевич, действительно не спеть эту арию на нашем студенческом вечере?“ И я тогда отвечу: „Разумеется, спою, если астма не помешает“».
Бывало и по-другому. Иногда она неслышно открывала дверь и молча, стараясь не обнаружить своего присутствия, останавливалась на пороге. Видя его огромную, почти лишенную волос голову, склоненную над тетрадью, книгой или чертежом, она гордилась им, и в эти минуты муж казался ей совсем другим. Услышав шорох, Александр Сергеевич поднимал голову, и в синевато-серых глазах его вспыхивала радость.
— Иди, иди, отдыхай. Ведь рано еще, крошка…
Весь их дом был забит книгами. И кабинетный шкаф, и навесные полки, и две плетеные корзины в коридоре, и этажерки в детской. А как он умел пересказывать сыновьям книги Жюля Верна, Майн Рида, Фенимора Купера! Она и сама заслушивалась не однажды.
И все-таки стояла между ними преграда, а какая, Надежда Яковлевна и сама не могла понять. И как ее устранить, не знала. Иной раз даже раздражалась, когда в разгар таких размышлений будто из далекого туманного облака наплывало вдруг ясное, ничем не озабоченное лицо Ивана Загорулько. «Уйди, теперь ты мне ничем не поможешь», — вздыхала она про себя.
С такими беспокойными думами и заснула Надежда Яковлевна после встречи братьев, и сон ее не был спокойным и безмятежным, а в уголке рта на правой щеке появились и застыли две глубокие бороздки.
По привычке она проснулась рано и по свету, проникавшему сквозь ставни в большую комнату дома, которую они несколько торжественно именовали залой, попыталась определить, который сейчас час. «Если зайчики прыгают у ножки стола, значит, больше шести», — предположила она: Стараясь никого не разбудить, Надежда Яковлевна оделась и стала собираться на рынок. Вспомнила о том, что накануне обещала взять с собой ребят, и осторожно открыла дверь в детскую. Гриша спал настолько крепко, что даже всхрапывал. Сбитое ногами одеяло валялось на полу. Подумав, Надежда Яковлевна не стала мальчика будить. Венька заворочался в эту минуту и раскрыл глаза.
— Ты куда, мама? На базар? А я? Ты же обещала.
— Тише, тише, дружок, — приложив палец к губам, остановила она его. — Не горлань. Одевайся поскорее и марш со мной.
— Ура! — шепотом отозвался сын и соскочил с узкой железной койки.
Вскоре они уже шли по еще сонной окраине. Аксайская улица, душная от запаха цветущих акаций и клубящейся за заборами то белой как снег, то красновато-пышной персидской сирени, еще не сбросила с себя дрему. Пастух только что прогнал общественное стадо, и облако пыли едва улеглось. У сложенного из красного кирпича бассейна, где полная, разговорчивая старушка Ниловна отпускала за полкопейки ведро воды, уже стояли две казачки с коромыслами, о чем-то оживленно судача.
До Азовского рынка отсюда было рукой подать — всего три квартала. Семилетний Венька обожал эти походы на базар. Он с удовольствием нес вместительную кошелку, в которой звякали эмалированные посудины для молока и меда, вприпрыжку подскакивая на еще сохранивших ночную прохладу плитах тротуара.
На углу перед самым базаром стояло высокое здание городской пекарни. У ворот постоянно дежурили два, а то и три грузовика. Венька норовил подальше оторваться от стесненно шагавшей впереди мамаши и как вкопанный останавливался у ворот, жадно ловя раздувающимися ноздрями запах свежеиспеченного хлеба. Ах, какой это был запах! Возможно, те, кто говорит, что в Новочеркасске нет более прекрасного запаха, близки к истине. В нем бродили и ароматы степной земли, и возбуждающие дыхание запахи хорошо подошедшего, круто замешанного теста, и острое, чуть отдающее дымком благоухание светло-коричневой хрустящей корочки каравая. Зажмурив от счастья глаза и почесывая голую ногу каблуком сандалеты, Венька с замирающим сердцем думал: «Вот бы хорошо прямо сразу отломить большой кусок от такого каравая и съесть его в один миг, не сойдя с места». Какой, наверное, это необыкновенный был хлеб! Но подходила мать и разрушала его возвышенные мысли одним прозаическим недовольным восклицанием:
— Ну, чего встал? Чего кошелку волочешь по земле? Идем быстрее.
Венька вздыхал, в тысячный раз убеждаясь в том, что взрослые никогда не научатся понимать маленьких, ими же рожденных. Он продолжал путь, время от времени с укором взглядывая на мать.
Азовский рынок в том году являл собою картину великого изобилия земли донской. Торговые ряды были забиты продовольствием, казалось, все здесь было в наличии, кроме птичьего молока, которое кто-то позабыл доставить. И редиска, и молодой лук, и первая крупная алая клубника, и огромные сазаны, и сулы со сверкающей на солнце чешуей. Десятками и сотнями продавались за бесценок раки. На деревянных помостах рядами стояли крынки с молоком, сметаной и каймаком, бутылки с янтарным и коричневым подсолнечным маслом, банки и соты с белым пасечным медом, освежеванные гуси, индейки и куры.