Джованни Казанова - История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 1
Моя мать, чтобы избавить его от любых выражений благодарности, презентовала ему свое лицо: речь идет о двух поцелуях, которые ничего особенного не значили в хорошей компании, но бедный человек опешил до такой степени, что хотел скорее сейчас же умереть, чем дать их ей. Он ретировался, опустив голову, и был оставлен в покое до поры, пока мы не пошли спать. Он ждал, чтобы излить душу, пока мы не остались одни в нашей комнате. Он сказал мне, что жаль, что он не может опубликовать в Падуе ни двустишие, ни мой ответ.
— Почему?
— Потому что это стыдно, но это возвышенное. Ложимся спать и не будем больше говорить об этом. Твой ответ прекрасен, потому что ты не можешь знать ни сути дела, ни умения складывать стихи.
Что касается сути, я её знал в теории, уже прочитав Мерсиуса, тайно, разумеется, потому что это было мне запрещено, но он имел основания быть удивленным, что я был в состоянии сложить стих, потому что он сам, кто научил меня просодии, никогда не мог сочинить хоть одного. Nemo dat quod non habet[19] является ошибочной аксиомой в морали. Четыре дня спустя, к моменту нашего отъезда, моя мать дала мне пакет, в котором был подарок для Беттины, и аббат Гримани дал мне четыре цехина, чтобы купить книг. Восемь дней спустя моя мать уехала в Петербург.
В Падуе мой учитель только и говорил о моей матери каждый день и по любому поводу в продолжение трех или четырех месяцев, но Беттина особенно привязалась к моей персоне, когда обнаружила в пакете пять локтей черного сендала, называемого люстрин, и двенадцать пар перчаток. Она заботилась о моих волосах так, что менее чем за шесть месяцев я оставил свой парик. Она приходила убирать мои волосы каждый день, и часто, когда я был еще в постели, говоря, что нет времени ждать, пока я оденусь. Она мыла мне лицо, шею и грудь, и она осыпала меня детскими ласками, по сути невинными, но вызывавшими во мне дурные желания. Будучи на три года моложе ее, я полагал, что она не может любить меня с дурными намерениями, и это отвращало меня от себя самого. Как-то, сидя на моей постели, она сказала, что мне это понравится, и что для того, чтобы убедить меня, она сделает это своими собственными руками и доставит мне удовольствие. Я позволил ей это из страха, что она заметит мою чувствительность. Когда она говорила мне, что у меня мягкая кожа, щекотка заставила меня отодвинуться, и я был зол на себя, что не решился делать с ней то же самое, но рад, что она не могла догадаться, чего я хотел. После того, как она привела меня в порядок, она подарила мне самых сладких поцелуев, называя меня своим дорогим ребенком, но, несмотря на свое желание, я не осмелился вернуть их ей. Когда она, наконец, стала высмеивать мою застенчивость, я начал также возвращать ей поцелуи, но кончил прежде, чем почувствовал себя способным пойти дальше: я отвернул голову в сторону, делая вид, что что-то ищу, и она ушла.
После её ухода я был в отчаянии, что не последовал наклонностям моей натуры, и удивлен, что Беттина может делать со мной без последствий все, что она делала, в то время как я лишь с величайшим трудом мог удержаться, чтобы не идти дальше вперед. Я обещал себе изменить свое поведение.
В начале осени доктор получил трех пансионеров и один из них, в возрасте пятнадцати лет, по имени Кандиани, как мне показалось, менее чем за месяц стал очень близок с Беттиной. Это наблюдение вызвало у меня чувство, о котором до сей поры я не имел никакого представления, и которому нашел объяснение лишь несколько лет спустя. Это не было ни завистью, ни возмущением, но благородным презрением, которое, казалось, должно быть отброшено, поскольку Кандиани невежда, грубый, неумный, невоспитанный, сын фермера, и не стоил того, чтобы занимать мою голову, с одним лишь тем преимуществом, что достиг возраста возмужалости, что не казалось мне достаточным, чтобы быть предпочтительнее: мое зарождающееся самолюбие говорило мне, что я лучше, чем он. Я испытал чувство гордости, смешанной с презрением, по отношению к Беттине, которую любил, не сознавая этого. Она это заметила по манере, с которой я принимал ее ласки, когда она приходила к моей кровати, чтобы меня причесать: я отклонял её руки, я не отвечал на её поцелуи, и, будучи задетой однажды, что на её вопрос, в чем причина моего изменения, я ничего не отвечал, она сказала с сочувственным видом, что я ревную к Кандиани. Этот упрек мне показался унизительной клеветой: я сказал ей, что считаю Кандиани достойным ее, как и её — достойной его; она ушла улыбаясь, но вынашивая один проект, который мог бы отомстить за нее: она вознамерилась внушить мне ревность, но, чтобы осуществить задуманное, необходимо было заставить меня влюбиться, чем она и занялась.
Однажды утром она пришла к моей постели с моими белыми чулками, связанными ею, и, после того, как она меня причесала, сказала мне, что ей нужно их мне надеть, чтобы понять свои ошибки и приспособиться делать мне другие. Передав мне чулки, она сказала, что у меня грязные бедра, и тут же вознамерилась их помыть, не спрашивая моего разрешения. Я стеснялся показать, что мне стыдно, не думая, впрочем, что произойдет то, что должно произойти. Беттина, сидя на моей кровати, зашла слишком далеко в своем рвении к чистоте, и её любопытство доставило мне наслаждение, которое прекратилось только тогда, когда достигло предела и оказалось не в состоянии стать больше. Успокоившись, я почувствовал, что должен признать себя виноватым, и был вынужден просить у неё прощения. Беттина, которая не ожидала этого, немного подумав, сказала мне тоном снисхождения, что вся вина ее, но этого больше не случится. Она покинула меня, оставив меня с моими мыслями.
Они были жестокими. Мне казалось, что я её опозорил, предал доверие её семьи, нарушил закон гостеприимства и совершил величайшее из преступлений, преступление, которое я могу исправить только женившись на ней, если только она может решиться взять в мужья такого бесстыдника, как я, недостойного ее. После этих размышлений пришла темная печаль, которая становилась день ото дня сильнее, между тем как Беттина совершенно перестала приходить к моей кровати. В течение первых восьми дней эта партия, которую она вела против меня, мне казалась справедливой, и моя грусть в несколько дней переросла бы в настоящую любовь, если бы поведение этой девушки в отношении Кандиани не влило в мою душу яд ревности; однако, я был весьма далек от мысли считать её виновной в таком же преступлении, которое она совершила со мной. Убежденный некоторыми из своих мыслей, что то, что она делала со мной, было добровольным, я воображал, что сильное раскаяние мешало ей вернуться к моей постели, и эта идея мне льстила, потому что она позволяла мне вообразить её влюбленной.
В этой умозрительной беде я решил подбодрить её письменно. Я написал ей короткое письмо, чтобы вернуть ей душевное спокойствие, если она считает себя виновной, или если она может заподозрить меня в чувствах, противоречащих тем, которых требовало её самолюбие. Мое письмо показалось мне шедевром, и более чем достаточным, чтобы заставить обожать меня и чтобы получить преимущество над Кандиани, который казался мне настоящим животным, ни на минуту не достойным того, чтобы можно было колебаться в выборе между ним и мной. Она ответила мне через полчаса, обещая дать ответ после того, как она придет к моей кровати на следующий день, но не пришла. Я был потрясен, но она меня удивила в полдень за столом, спросив, не хочу ли я переодеться девушкой и пойти с ней к врачу Оливо, нашему соседу, на бал, который тот даёт через пять или шесть дней. Весь стол аплодировал, и я согласился. Я предвидел момент, когда взаимное оправдание сделает нас близкими друзьями и мы будем защищены от каких-либо неожиданностей, зависящих от слабости чувств. Но вот какое фатальное происшествие явилось препятствием для этой игры и породило подлинную трагикомедию. Старый крёстный доктора Гоцци, живший в довольстве в деревне, считая, после продолжительной болезни, свою смерть неминуемой, послал за ним экипаж, умоляя приехать вместе с отцом, чтобы присутствовать при его смерти и поручить его душу Богу. Старый сапожник, осушив сначала бутылку, оделся и поехал со своим сыном.
Как только я это увидел, в нетерпеливом ожидании ночи бала я улучил момент сказать Беттине, что я оставлю открытой дверь моей комнаты, выходящую в коридор, и что я буду ждать её, когда все улягутся. Она сказала, что не преминет этим воспользоваться. Она спала в комнате первого этажа, отделенной перегородкой от комнаты, где спал её отец; доктор отсутствовал и я спал один в большой комнате. Трое пансионеров обитали в зале возле кухни. У меня не было никаких оснований для опасений. Я был очень доволен, видя, что дождался вожделенного момента.
Едва только я ушел в свою комнату, я закрыл дверь на замок и открыл другую, выходящую в коридор, так что Беттине нужно было лишь нажать на нее, чтобы войти. После этого я погасил свечу, не раздеваясь.