Атаман всея гулевой Руси - Полотнянко Николай Алексеевич
День ото дня Степан Тимофеевич становился всё угрюмее и нелюдимее. Затворившись от всех в шатре, он возлежал на кошме и глядел широко раскрытыми глазами в неведомую другим людям пустоту. Порой атаман с содроганием ощущал, что вокруг него, наползая из-под краёв шатра, сгущается непроглядный мрак, и ему казалось, протяни он руку, и достанет до него, но не было мочи это сделать, начинало набухать льдом сердце, прерывался дух, и Разин беззвучно шептал: «Вот, значит, какая ты, смерть… Так что же ты медлишь?»
Как-то среди ночи верный одностаничник привёл к атаману человека с замотанной в тряпку головой. Разин велел открыть ему лицо. Это был тайный лжецаревич.
– О чём слёзы льёшь, Николка? – спросил атаман.
– Сил моих нет, Степан Тимофеевич, жить дальше под личиной почившего Алексея Алексеевича! Каждую ночь слышу его голос.
– Что же он тебе доносит?
– Тяжко ему от моего воровства. Пока буду волочить его личину, не найти царевичу успокоения, так и не перестанет его душа метаться между землёй и небесами. Избавь меня от непосильной ноши, атаман!
Разин поднял Николку с колен, усадил с собой рядом, погладил по голове.
– Беда, что идти тебе некуда, – задумчиво молвил Разин. – Страшную тайну ты носишь в себе.
– Что ж, мне теперь умереть? – всхлипнул Николка.
Обычно Разин, не раздумывая, перешагивал через людские жизни. Но парня выручил казак, который его привёл:
– Дозволь, атаман, я отведу Николку на Керженец, к раскольничьим старцам, те его схоронят от чужих глаз и ушей в своих молельных избах.
Чувство, похожее на жалость, шевельнулось в дремучей от пролитой крови душе Разина, и он легонько оттолкнул от себя парня.
– Будь по-твоему, односум, – молвил атаман. – Проводи Николку на Керженец, да сам там поживи, сколько похочешь.
Оставшись один, Разин задул свечу и растянулся на кошме. Но сон долго не шёл к атаману, Николка разбередил ему душу своей молодостью и напомнил, что когда-то и он жадно взирал на жизнь глазами счастливца и держался за неё обеими руками, а теперь бесконечно устал от всего, и стоит только взглянуть на прошлое, как видится только одно – широкое поле, усеянное порубанными и пострелянными людьми, а посреди этого поля жив лишь один всадник, с подъятой к солнцу саблей, – он сам, Степан Разин.
Недолгий и чуткий сон атамана прервал пушечный выстрел, неподалеку от шатра о землю шмякнулось что-то тяжёлое, загомонили люди, и всё случилось из-за того, что Милославский, обеспокоенный частыми приступами разинцев на казанское прясло, усилил оборону несколькими пушками, взятыми с Крымской стороны. Наряд перетащили ночью, а с рассветом пушкари начали вести пристрелку пушек, и воевода заставил их целиться в сторону разинского шатра. Ядра до него не долетали, Милославский топал на пушкарей ногами и весь исходил желчью, тогда один пушкарь созоровал, набил в пушку в два раза больше пороха, чем обычно, и поджёг пороховую затравку. Пушка от непомерного заряда встала на дыбы и опрокинулась набок, но ядро долетело почти до разинского шатра, всполошив спавших казаков.
Для Разина этот выстрел стал навроде луча света, который вспорол окружающую его тьму. Он оглушающе громко возопил: «На приступ!», схватил саблю и побежал на вал. За ним устремились лучшие казаки и мужики. Но и солдатский полковник знал свое дело, из-за амбаров к пряслу скорым шагом пошли, по тридцать человек в ряду, триста копейщиков в железных доспехах и железных шапках. По пути они отшвырнули в сторону воеводу и его денщика, и скоро всё прясло ощетинилось копьями и пищалями. Пальба началась почти одновременно с обеих сторон, и много было убито солдат и мужиков, но сила разинцев не убывала, на место убитых встали живые, и они пошли на приступ. Загремело и заскрежетало железо копий, сабель, топоров и ножей. Ругань, стоны и вопли слились в оглушающий рёв, здесь не было дрогнувших и отступивших, только раненые и сражённые насмерть.
Копейщик, которому воевода встал на пути, ударил его своим железным нагрудным доспехом, как пушечным ядром, и Милославский откатился под прясло. На малое время он обеспамятел, но кое-как проморгался, цепляясь за сруб, поднялся на ноги и огляделся.
– Как, Иван Богданович, цел? – спросил подбежавший к нему Зотов.
– Голова пошумливает, – пробормотал он. – Твои солдаты чуть меня не затоптали. Попёрли, как табун коней.
– Они так научены ходить, по-другому не умеют, – скрывая усмешку, сказал полковник. – Ступай в свою избу, Иван Богданович, у тебя борода в крови, да и штаны порваны.
Воевода этим известием не обеспокоился.
– Штанов у меня полный сундук, – он остро глянул на Зотова. – Мне нужен от тебя верный человек, которому можно доверить государево дело. Есть такой?
– Как такому не быть в моём полку, – сказал полковник. – Есть и не один.
– Приведёшь его ко мне, как только совладаешь с ворами.
Петька всё еще валялся на земле, но уже лупал глазами. Милославский легонько пнул его в бок и пошёл в свою избу. Настя, как увидела своего князюшку в помятом виде, так и всплеснула руками:
– Оюшки, милостивец! Где же тебя так угораздило в грязи изваляться? Пойдём в мыленку, я как раз для своих постирушек воду нагрела.
Настя усадила Милославского в корыто, намылила ему голову, натерла мыльным мочалом всего, до самых пят, и на несколько раз облила теплой водой. Мыло попало воеводе в глаза, он стал протирать их руками, но боль не проходила.
– Не брыкайся! – Настя успокоила руки князя и, наклонившись над ним, ловко вылизала мягким и тёплым языком глаза. В последний раз подобное ему делала в младенчестве кормилица, и Милославский с благодарностью глянул на Настю.
– Скажи Петьке, чтобы он привёл ко мне дьяка Ермолаева, – сказал воевода, застегивая на рубахе пуговицы. – И пусть тот возьмёт бумагу и письменные снасти.
После мытья воевода заметно взбодрился духом и, пройдя в свою комнату, сел в кресло и выжидающе уставился взглядом в дверь.
– Дело есть до тебя, Ларион, – сказал воевода, когда дьяк, с чернилами, пером и бумагой, вошёл в комнату и поклонился князю. – Надо нам измыслить грамотку Барятинскому, чтобы он поспешил на помощь Синбирску. Воры взяли такую силу, что того и гляди проломят прясла.
– Грамотку изготовить можно, но как, Иван Богданович, ее доставить окольничему?
– Боишься, что тебя пошлю? – усмехнулся воевода. – Не трусь, Ермолаев, в витязи ты не годишься, ты сотвори такую грамотку, чтобы она проняла окольничего и он устыдился своей медлительности. Сидит себе в Тетюшах, и дела ему нет, что Синбирск уже трещит по швам и обливается своей кровью.
– Сам изволишь начитывать грамотку, князь, или мне начерно составить и ты потом её выбелишь?
– Пиши, как сейчас скажу: «…Государеву окольничему и полковому воеводе князь Юрию Никитичу Барятинскому от государева окольничего воеводы Синбирска князь Ивана Богдановича Милославского поклон и память, что вор Стенька держит Синбирск в круговой осаде уже двадцать два дни и чаемой от тебя, князь, выручки не явлено. Вор вывел земляной вал вровень с пряслом, мечет огонь, град беспрестанно горит, многие наши людишки убиты, изувечены и ослаблены. Пора тебе, князь, оставить разыскивать и скликать трусливых дворянишек, что хоронятся от рейтарской службы по запечьям в своих усадьбишках, а идти со всей спешкой на вызволение града. Чаем узрить твое войско не позднее Покрова Пресвятой Богородицы…» Ну, как, Ларион, годится?
– Может, помягче, пожалобнее навить словеса? – осторожно молвил Ермолаев. – Все люди ласку любят, и окольничий такой же.
– Это ты своей жёнке будешь ночью навивать на уши ласковые словеса! – рассердился Милославский. – Князь – воин, его с места покачнёт лишь прямой укор.
– Надо обозначить имена тех, кто доставит грамотку, – подсказал дьяк.
– Эти люди пока и мне неизвестны.
Милославский слукавил, имя одного посыльщика он знал точно и, отпустив Ермолаева, велел через денщика солдатам привести к нему Твёрдышева. Затем позвал Настю и сказал ей, чтобы она накрыла на стол угощение для гостя, Милославский хотел своей неожиданной лаской сначала размягчить Степана Ерофеевича, а уже затем взять его мёртвой хваткой.