Петр Краснов - Единая-неделимая
На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.
В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.
Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.
— Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? — «просил он, суя потную руку Ершову. — Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.
— К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, — сказал Ершов.
— Садитесь… Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!
Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.
— Двенадцатый час, однако, — сказал он.
— А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич… Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?
— Двести рублей, — небрежно бросил Ершов.
— Сам Государь император пожаловать изволили?
— Из собственных Его Величества рук удостоен.
— Вот оно что!.. Премудрость!
Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан — часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.
— Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.
Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: «В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!..»
Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.
— Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.
— А что, с Тарасовкой поговорить можете?
— Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?
— Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.
— А, — оживился писарь, — что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.
— Какая там культура, — сказал Ершов. — В Питере у нас люди по воздуху летают.
— Как же! Читали-с. Удивления достойная штука — ероплан этот самый.
Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.
— Скажи пожалуйста, — кинулся писарь к телефону, — Слушаю, слушаю! — кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.
— Слушаю. Я слушаю. Да ну?..
Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:
— Мобилизация… Война объявлена…
XIV
Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.
Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..
Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись — и как коснулись! — его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал «сиденочный» старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.
Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.
Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.
Из проулка появился старый казачий урядник — станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху — атаманская насека.
Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.
— Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, — сказал он.
Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.
Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.
Еще прошло минут пять тишины.
И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага — знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.
Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.
Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались пешие и конные люди.
Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.
Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.
Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.
Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.
Атаман вышел на крыльцо.
— Помолчи, честная станица! — сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. — Господа, помолчите!
Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:
— Германия объявила России войну!
И когда атаман читал сухие слова приказа: «Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908… - и далее шел длинный ряд годов, — немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка…» — то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.
Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.
Сонная площадь преобразилась… Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.
На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки — персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.