Петр Краснов - Единая-неделимая
Все подвиги, совершенные раньше, до него, казались ему мелкими. Его подвиг, подвиг Аркаши Павлова, должен быть особенным, потому что он корнет А….го полка (Имеется в виду «12-й гусарский Ахтырский генерала Дениса Давыдова, ныне Ея Императорского Высочества Великой Княгини Ольги Александровны полк"» (наименование на 1914 г.)), а в этом полку нет и не было рядовых подвигов.
Чуть не прямо из вагона Аркаша Павлов попал в конную атаку. На новом скрипучем седле, работы Экономического общества, на буланом казенном коне Задонских заводов атаковал Аркаша австрийскую пехоту.
Он скакал, и сзади него скакал трубач.
Помнил Аркаша, что проскакал он мимо каких-то людей в сине-серых шинелях. Одни кидали ружья и поднимали руки вверх, так смешно, точно делали гимнастику. Другие становились на колени, — «смешные! разве А….ие гусары тронут тех, кто бросил оружие и сдался», — думал Аркаша. Третьи стреляли.
Никого сам не рубил Аркаша, хотя и занес над головою тяжелый златоустовский клинок с вороненой насечкой, сделанный под старый венгерский, с Матерью Божией, окруженной ангелами, выгравированной с левой стороны под эфесом. Рубить было некого. Эта сволочь сдавалась. 'Жалкие были люди! Аркаша жаждал подвига и схватки насмерть. И смерть казалась ему радостью.
Он проскакал все линии австрийского боевого порядка и несся все вперед и вперед.
«Это еще не атака, — думал он. — Какая же это атака, когда я еще не рубил? Я должен рубить, ибо где же иначе подвиг и слава? Я еще не достоин быть А… м гусаром».
Уже остановился его эскадрон, и по сигналу «аппель» гусары скакали к резервам.
— Ваше благородие, назад! — кричал ему трубач.
Но Аркаша не слушал. С красным возбужденным лицом, с пухом усов на верхней губе и блестящими восторгом глазами скакал Аркаша на уставшей лошади в гору и вдруг увидал на пригорке человек шесть австрийцев.
«Вот оно, — подумал Аркаша и выше поднял шашку над головой. — Теперь-то оно самое и будет…»
Жутко и сладко стало на сердце, полыхнулась зарницей мысль: «подвиг!»
Аркаша своими молодыми глазами отлично разглядел: впереди старик, высокий, худощавый, в седых усах, высокое шако (Шако — один из головных уборов, использовавшихся в начале XX в. в ряде европейских армий, в том числе и Австро-Венгерской, о которой здесь и идет речь. Представлял из себя суконную шапку с жестким каркасом и широким околышем, сужающуюся кверху. Офицерские шако в верхней части украшались галунами) обшито позументом. Аркаша увидал, как старик взял у солдата ружье и прицелился в него.
«Вот он подвиг», — подумал Аркаша и дал шпоры коню. Это и осталось его последним ощущением — наддал конь ходу, и ничего больше не стало. Небытие охватило Аркашу Павлова.
Очнулся… Чужой лазарет и немецкая речь. Забавные в нелепых крахмальных кокошниках сестры… Аркаша понял: ранен. В плену!
И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, — капли росы в седом мху.
— Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и… чуть в сердце не угодил, — на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.
Аркаша узнал тогда в лазарете, что он чуть не зарубил австрийского начальника дивизии. Вот это был бы подвиг! А начальник дивизии, какой-то граф, богатый и знатный, возился с ним, обставил его комфортом, вылечил его, выхлопотал ему обмен на австрийского пленного и отправил в Россию.
Когда Аркаша уезжал, начальник дивизии и его жена провожали его, плакали, как над родным сыном. Старик говорил ему: «Кончится война, вы к нам гостить приезжайте, замок у нас прекрасный, имение, охота отличная.
Ведь я, дорогой мой, чуть вас не убил!.. Да и как же мне было поступить, когда вы скакали на меня, чтобы меня зарубить?»
И думал тогда Аркаша: «Где же мой подвиг?.. Не в любви ли есть больший подвиг?»
Морозову все это рассказывал сам Аркаша.
«Что сильнее — смерть или любовь? И не победит ли некогда любовь и саму смерть?» — думал Морозов.
XIII
Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.
Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.
Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару… «А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я — артист!»
О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. «Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду».
На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.
Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.
Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам» семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.
Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.
Ни одной души не попалось Ершову на улице.
На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.
Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.
Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.
Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, — «интеллигенция» станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.
Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу» но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.
Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати — «сиденочные» казаки.
Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек «ведомость». Разрисованное, в завитках «в» упиралось в растопыренное «?», а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.
На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.