Петр Краснов - Единая-неделимая
«Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! — шептал Ершов. — Как же! Помню эту песню. Мамаша — я маленьким был — ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!»
«Донцы-молодцы!» Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.
Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят — патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны».
Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.
«Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?»
А ноги сами собой торопились к станции.
«Нельзя, попадет… Мобилизация… Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят… А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют».
И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков…
«Надо все честно… А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо».
Ляшенко говорил: «Помрешь, лопух из тебя вырастет». И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.
«Честно-нечестно… Герой… дезертир… Да ведь это только люди придумали… А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто — вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки».
Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..
«Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!»
На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди… Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.
Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.
Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.
Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на «скамье. Третий класс был полон солдатами.
«Россы полканы!»- подумал Ершов.
XVI
В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым адъютантом Заслонским вышел спор.
Распределяли трубачей: кому ездить в эскадроне за командирами и бывать в бою и кому оставаться при обозе для игры. Бомбардос хотел, чтобы штаб-трубач, как лучший сигналист, сверхсрочный и красавец, ездил при нем, подавая всем пример. Адъютант, ценя талант Ершова, напротив, хотел поберечь его и оставить при обозе.
— Ваше превосходительство, — говорил Заслонский, — я полагаю, что вам и сигналы подавать в бою не придется, а при команде, где меня не будет, Ершов меня заменит и наблюдет за порядком.
— При команде будет Андерсон.
— Андерсона эта публика не очень-то будет слушать. Андерсон на уборку лошадей не пойдет, Андерсон перекличку не устроит. Потом Андерсон немец, гляди, еще скандал выйдет.
— Н-ню, я сам немец! Кто посмей сказать, — я не умей воевать!
— Ваше превосходительство, вы знаете, что такого корнетиста нет во всем корпусе. Это корнетист Божьею милостью, это талант, а представьте себе, что его ранят или убьют.
Барону Раупаху было приятно это слышать. Значит, адъютант допускал, что командир полка рискует тем же и сам, и он, смягчаясь, спросил Ершова:
— Ну, а ты сам-то, Ершов, где бы хотел быть?
— Где прикажете, ваше превосходительство, — вытягиваясь, сказал Ершов.
Командир полка нахмурился. Адъютант был тоже недоволен. Ершова он поберег бы и сам, но не такого ответа ожидал Заслонский от своего любимца.
— Хорошо… Пусть едет при обозе, — сухо сказал Бомбардос. — Можете идти, — кинул он Ершову, обращением на «вы» показывая ему свое пренебрежение.
Война обернулась Ершову оборотной стороной медали. Он не испытывал радости победы, когда после ужаса близкой смерти, частого и близкого щелканья пуль вдруг замирала ружейная перестрелка и наши цепи поднимались вперед, проходя по полям, покинутым неприятелем. Он не знал сладости опереться руками на еще теплое орудие, отбитое нашими у врага, или радости торжественного и медленного вступления в местечко или город, оставленные немцами. Он не знал, что значит ночь после жестокого артиллерийского огня, вдруг смолкнувшего, и что такое сознание, что многие убиты и ранены, а сам жив и цел и вел себя хорошо… Для него все дни были одинаковы. Медленно и скучно плелся он при обозе второго разряда, и война несла навстречу ему только свои отбросы…
То приходилось едва ползти по разбитому прошедшими войсками шоссе, мимо поваленных телеграфных столбов и проволоки, напутанной по придорожным канавам, то переходили через реки, по самодельным или по понтонным мостам, где стояли солдатские караулы, то торчали часами на месте, прислушиваясь к далекому слитному грохоту орудий и ожидая, чем решится бой.
Впереди обоза белыми парусами колыхались лазаретные двуколки. Полковой батюшка ехал за ними на сером коне Гренадере. На нем, шесть лет назад, начинал службу сам Ершов. Тогда Гренадер был стально-серый, живой,! стройный, теперь он стал белый. Его и не узнать, если бы не было у него левое ухо неверно вырезано. Он теперь смирный, толстый, послушный и сонный. За лазаретными повозками шли парные повозки, и на них кучерами была полковая аристократия. Полковой писарь Елистратов, писарь хозяйственного отделения маленький, лысый Бондаренко, оружейный подмастерье Степанов, полковой закройщик и шорник правили лошадьми. За ними шел денежный ящик, сопровождаемый караулом при конном часовом с обнаженной шашкой. При подводе с командными вещами, где поверх ящиков с нотами и складными пюпитрами были положены басы и геликоны, ехала верхом сокращенная команда трубачей.
Это были все артисты, — сверхсрочнослужащие и вольнонаемные: баритонист Гордон, волторнист Храпко, эс-ный трубач, бей-ный корнет — публика избалованная, в собственных рейтузах и сапогах, с запасами табаку, водки и консервов в седельных сумах. С ними ехал капельмейстер Андерсон, по случаю войны переименованный в Андреева, на узкой, не держащей тела кобыле Лире с ее торчащими маслаками, выдавшимися ребрами и красивыми, выпуклыми, оленьими, всегда испуганными глазами.
При лазаретных повозках, кроме врача и его помощника, ехавших верхом, в небольшом парном шарабане ехали две сестры милосердия: жена адъютанта Валентина Петровна и ее сестра, княжна Вера Петровна Горбатова, невеста поручика Окунева.
Каждый день их видел Ершов… Вольнонаемный мальчик-кучер подавал к халупе подле полкового околода (Полковой околод — лазарет) их шарабан (Шарабан — одноконный, реже пароконный рессорный экипаж, двухколесный, с высоким сиденьем. Правил один из ездоков, т. к. козел для возницы не было). Они выходили из халупы, где ночевали, или если ночевали в имении, из господского дома, нарядные, в коричневых юбках, в белых косынках и передниках с алыми крестами на груди.