Михаил Загоскин - Рославлев, или Русские в 1812 году
– Что это? – вскричал Зарядьев. Вдруг раздался выстрел; ружейная пуля, прорезав стекло, ударила в медный подсвечник и сшибла его со стола.
– Что это значит? – спросил Сборской. – Еще!..
– Французы! Французы!.. – закричала хозяйка, вбегая в комнату.
Офицеры бросились опрометью вон из избы. Хозяйка кинулась вслед за ними, заперла ключом дверь и спряталась в погреб. Все это сделалось в течение какой-нибудь полуминуты и прежде, чем Зарядьев успел выдраться из-под стола, который во время суматохи опрокинулся на его сторону. Меж тем французы зажгли один крестьянский дом, рассыпались по улице, и пальба беспрестанно усиливалась. Зарядьев старался выломать дверь, как полоумный бросался из угла в угол, каждый выстрел попадал ему прямо в сердце. «Боже мой! Боже мой!.. – кричал он, – если б я мог!..» Он схватил стул, вышиб раму и кинулся в окно. Но бедный капитан забыл в суетах о своем майорском чреве: высунувшись до половины в окно, он завяз и, несмотря на все свои усилия, не мог пошевелиться. Пули с визгом летали по улице, свистели над его головою, но ему было не до них; при свете пожара он видел, как неприятельские стрелки, бегали взад и вперед, стреляли по домам, кололи штыками встречающихся им русских солдат, а рота не строилась… «К ружью! выходи! – кричал во все горло Зарядьев, стараясь высунуться как можно более. – Я вас, негодные!.. Завтра же фельдфебеля в солдаты – я дам ему знать!.. Ну, слава богу!.. Залп! другой! Живей, ребята!.. живей! вот так! Стрелки, вперед!.. Катай их, разбойников!»
Но не один Зарядьев кричал как сумасшедший: французский офицер в гусарском мундире, с подвязанной рукой, бегал по улице и командовал во весь голос, как на ученье: «Feu mes enfants – feu! visez bien!.. aux officiers! En avant!..»[146] Несколько минут продолжалась эта ужасная суматоха; наконец большая часть роты выстроилась на сборном месте; Двинской и другое офицеры ударили с нею на французов, и началась упорная перестрелка. Неприятели стали подаваться назад, вдруг сделали залп и бросились в кусты. Двинской скомандовал вперед; но из-за кустов посыпались пули, и он должен был снова приостановиться. Перестрелка стала утихать, наши стрелки побежали в кусты; мимоходом захватили человек пять отсталых неприятелей и, добежав до морского берега, увидели две лодки, которые шли назад, в Данциг, и были уже вне наших выстрелов. Офицеры поспешили возвратиться скорей в деревню, помочь обывателям тушить пожар.
– Ах, черт возьми! – сказал Сборской, подходя к деревне, – какой нечаянный визит, и, верно, это проказит Шамбюр. Однако ж, господа! куда девался наш капитан?
– Я слышал его голос, – отвечал Двинской, – а самого не видал. – Уж не убит ли он?.. Но что это за крик?
Офицеры и человек десять солдат побежали на голос, и что ж представилось их взорам? Зарядьев, в описанном уже нами положении, бледный как смерть, кричал отчаянным голосом: «Помогите, помогите!.. горю!» Офицеры кинулись в избу, выломили дверь, и густой дым столбом повалил им навстречу. Позади несчастного капитана пылал опрокинутый стол; во время тревоги никто не заметил, что свеча, которую сшибло пулею со стола, не погасла; от нее загорелась скатерть; а как тушить было некому, то вскоре весь стол запылал. Тотчас залили огонь; но гораздо труднее было протащить назад в избу Зарядьева, который напугался до того, что продолжал реветь в истошный голос даже и тогда, когда огонь был потушен. Кой-как толстый капитан выдрался из окна; минуты две смотрел он на всех молча, хватал себя за ноги и ощупывал подошвы, которые почти совсем прогорели.
– Тьфу, батюшки! – сказал он наконец, – ну оказия! ух! опомниться не могу!.. Эй, трубку!
– Что, брат? – сказал Сборской, – не за тобой ли теперь очередь рассказывать историю твоего испуга?
– Чего тут рассказывать; разве вы не видели? Провал бы его взял! Ведь это был разбойник Шамбюр.
– Пленные говорят, что он, – сказал Двинской.
– И, дурачье! не умели его подстрелить – ротозеи!.. Где мой кисет?
– Спасибо Шамбюру, – перервал Сборской, – теперь не станешь перед нами чваниться. Что, чай, скажешь, не струсил?
– Не струсил! – повторил Зарядьев сквозь зубы, набивая свою трубку. – Нет, брат; струсишь поневоле, как примутся тебя жарить маленьким огоньком и начнут с пяток. Что ты, Демин? – продолжал капитан, увидя вошедшего унтер-офицера.
– Дежурный по роте, ваше благородие! Сейчас делали перекличку: убитых поднято пять, да ранено двенадцать рядовых и один унтер-офицер.
– Кто? – спросил Зарядьев. – Я, ваше благородие!
– Во что?
– В правую руку.
– Ах, боже мой, – вскричал Сборской, – у него вся кисть раздроблена, а он даже и не морщится!
– Верно, сгоряча не чувствуешь? – спросил Ленской.
– Никак нет, ваше благородие! больно мозжит.
– Что ж ты нейдешь к лекарю? – закричал Зарядьев. – Пошел скорей, дурак!
– Слушаю, ваше благородие! – Демин сделал налево кругом и вышел вон из избы.
– А где Рославлев? – спросил Сборской.
– Я его не видел, – ответил Ленской.
– И я, – прибавил Двинской.
– Ах, боже мой! – вскричал Сборской, – теперь я вспомнил: мы ушли задними воротами, а он прямо выскочил на улицу.
– Уж не убит ли он? – сказал Зарядьев. – Сохрани боже!.. Но, может быть, он тяжело ранен и лежит теперь где-нибудь без всякой помощи. Эй, хозяйка! фонарь! За мной, господа! Бедный Рославлев!
Все офицеры выбежали из избы; к ним присоединилось человек пятьдесят солдат. Место сражения было не слишком обширно, и в несколько минут на улице все уголки были обшарены. В кустах нашли трех убитых неприятелей, но Рославлева нигде не было. Наконец вся толпа вышла на морской берег.
– Вот где они причаливали, – сказал Ленской. – Посмотрите! второпях два весла и багор забыли. А это что белеется подле куста? Зарядьев наклонился и поднял белую фуражку.
– Кавалерийская фуражка! – закричал Сборской. – Она была на Рославлеве, когда мы выбежали из избы; но где же он?
– Если жив, – ответил Двинской, – так недалеко теперь от Данцига. – Он в плену! Бедный Рославлев!
– Эх, жаль!.. – сказал Ленской, – в Данциге умирают с голода, а он, бедняжка, не успел и перекусить с нами! Ну, делать нечего, господа, пойдемте ужинать.
ГЛАВА VI
Данцигские жители, а особливо те, которые не были далее пограничного с ними прусского городка Дершау, говорят всегда с заметною гордостию о своем великолепном городе; есть даже немецкая песня, которая начинается следующими словами: «О Данциг, о Данциг, о чудесно красивый город!»[147] И когда речь дойдет до главной площади, называемой Ланд-Газ, то восторг их превращался в совершенное исступление. По их словам, нет в мире площади прекраснее и величественнее этой, потому что она застроена со всех сторон отличными зданиями, которые хотя и походят на карточные домики, но зато высоки, пестры и отменно фигурны. Конечно, эта обширная площадь не длиннее ста шагов и гораздо уже всякой широкой петербургской или берлинской улицы, но в сравнении с коридорами и ущелинами, которые данцигские жители не стыдятся называть улицами и переулками, она действительно походит на что-то огромное, и если б средину ее не занимал чугунный Нептун на дельфинах, из которых льется по праздникам вода, то этот Ланг-Газ был бы, без сомнения, гораздо просторнее московского Екзерцир-гауза!
Над дверьми одного из угольных домов сей знаменитой площади красивая вывеска с надписью на французском языке извещала всех прохожих, что тут помещается лучшая кондитерская лавка в городе, под названием: «Cafe Francais»[148]. Внутри, за налощенным ореховым прилавком, сидела худощавая мадам в розовой гирлянде и крупном янтарном ожерелье. Она с приметным горем посматривала на пустые шкалы своей лавки, в которых, вероятно также вроде вывески, стояли два огромные паштета из картузной бумаги. При входе каждого нового посетителя мадам вежливо привставала и спрашивала с нежной улыбкою: «Ке фуле-фу, монсье? – Чего вам угодно, сударь?» Обыкновенно требования ограничивались чашкой кофея или шоколада; но о хлебе, кренделях, сухарях и вообще о том, что может утолять голод, и в помине не было.
В одном углу комнаты, за небольшим столом, пили кофей трое французских офицеров, заедая его порционным хлебом, который принесли с собою. Один из них, с смуглым лицом, без руки, казался очень печальным; другой, краснощекой толстяк, прихлебывал с расстановкою свой кофей, как человек, отдыхающий после сытного обеда; а третий, молодой кавалерист, с веселой и открытой физиономиею, обмакивая свой хлеб в чашку, напевал сквозь зубы какие-то куплеты. Поодаль от них сидел, задумавшись, подле окна молодой человек, закутанный в серую шинель; перед ним стояла недопитая рюмка ликера и лежал ломоть черствого хлеба.
– Перестанешь ли ты хмуриться, Мильсан? – сказал, допив свою чашку, краснощекой толстяк.