Михаил Загоскин - Рославлев, или Русские в 1812 году
– Тише! Бога ради тише! Что вы? Я не слышал, что вы сказали… не хочу знать… не знаю… Боже мой! до чего мы дожили! какой разврат! Ну что после этого может быть священным для нашей безумной молодежи? Но извините: мне надобно исполнить приказание генерала Дерикура. Милостивый государь! – Продолжал жандарм, подойдя к Рославлеву, – на меня возложена весьма неприятная обязанность; но вы сами военный человек и знаете, что долг службы… не угодно ли вам идти со мною?
– Куда, сударь? – спросил спокойно Рославлев, вставая со стула.
– Некоторые ложные слухи, распускаемые по городу врагами французов, вынуждают генерала Раппа прибегнуть к мерам строгости, весьма неприятным для его доброго сердца. Всех пленных офицеров приказано держать под караулом.
– Для чего не в цепях? – прибавил с горькою улыбкою Рославлев, – это еще будет вернее; а то, в самом деле, мы можем перепрыгнуть через городской вал и уйти из крепости.
В ту самую минуту, как Рославлев сбирался идти за жандармом, вбежал в комнату молодой человек лет двадцати двух, в богатом гусарском мундире и большой медвежьей шапке; он был вооружен не саблею, а коротким заткнутым за пояс трехгранным кинжалом; необыкновенная живость изображалась на его миловидном лице; небольшие закрученные кверху усы и эспаниолетка придавали воинственный вид его выразительной, но несколько женообразной физиономии. С первого взгляда можно было заметить, что он действовал одной левой рукою, а правая казалась как будто бы приделанною к плечу и была без всякого движения.
– Здравствуйте, monsieur Волдемар! – сказал он, переступя через порог. – Куда вы?
– Куда вы, верно, со мной не пойдете, Шамбюр! – отвечал Рославлев, приостановясь на минуту. – Меня ведут в тюрьму.
– Как! – вскричал Шамбюр, – в тюрьму? зачем?.. за что?..
– Спросите у этого господина.
– Что это значит, Рено? – сказал Шамбюр, остановя жандарма. – Что такое сделал Рославлев?
– Надеюсь, ничего, за что бы он мог отвечать, это одна мера осторожности. Какие-то ложные слухи тревожат гарнизон, а как, вероятно, их распускают по городу пленные офицеры…
– Почему вы это думаете?
– Так думает генерал Рапп; я исполняю только его приказание.
– Неправда, сударь, не его! Генерал Рапп бьет без пощады вооруженных неприятелей, но никогда не станет тиранить беззащитных пленных. Говорите правду, от кого вы получили приказание посадить его в тюрьму.
– Я не обязан вам давать отчета, господин Шамбюр!
– Однако ж дадите! – вскричал гусар, и глаза его засверкали. – Знаете ли вы, господин жандарм, что этот офицер мой пленник? я вырвал его из средины русского войска; он принадлежит мне; он моя собственность, и никто в целом мире не волен располагать им без моего согласия.
– Что вы, Шамбюр! – перервал Папилью, – господин Рославлев военнопленный, и начальство имеет полное право…
– Нет, черт возьми! Нет! – вскричал Шамбюр, топнув ногою, – я не допущу никого обижать моего пленника: он под моей защитой, и если бы сам Рапп захотел притеснять его, то и тогда – cent mille diables![151] – да, и тогда бы я не дал его в обиду!
– Успокойтесь, любезный Шамбюр, – сказал Рославлев, – вы не должны противиться воле вашего начальства.
– Так пусть же оно докажет мне, что вы виноваты. Вы живете со мною, я знаю вас. Вы не станете употреблять этого низкого средства, чтоб беспокоить умы французских солдат; вы офицер, а не шпион, и я решительно хочу знать: в чем вас обвиняют?
– Это может вам объяснить его превосходительство господин Рапп, а не я, – сказал Рено, – а между тем прошу вас не мешать мне исполнять мою обязанность; в противном случае – извините! я вынужден буду позвать жандармов.
– Жандармов! Sacre mille tonnerres![152] Стращать Шамбюра жандармами! – проговорил прерывающимся от бешенства голосом Шамбюр.
– Не дурачься, Шамбюр, – подхватил Розенган, заметя, что вспыльчивый гусар схватился левой рукой за рукоятку своего кинжала. Папилью и Мильсан подошли также к Шамбюру и стали его уговаривать.
– Хорошо, господа, хорошо! – сказал он наконец, – пускай срамят этой несправедливостью имя французских солдат. Бросить в тюрьму по одному подозрению беззащитного пленника, – quelle indignite[153]. Хорошо, возьмите его, а я сейчас поеду к Раппу: он не жандармской офицер и понимает, что такое честь. Прощайте, Рославлев! Мы скоро увидимся. Извините меня! Если б я знал, что с вами будут поступать таким гнусным образом, то велел бы вас приколоть, а не взял бы в плен. До свиданья!
Рославлев и Рено вышли из кафе и пустились по Ланд-Газу, узкой улице, ведущей в предместье, или, лучше сказать, в ту часть города, которая находится между укрепленным валом и внутреннею стеною Данцига. Они остановились у высокого дома с небольшими окнами. Рено застучал тяжелой скобою; через полминуты дверь заскрипела на своих толстых петлях, и они вошли в темные сени, где тюремный страж; в полувоинственном наряде, отвесив жандарму низкой поклон, повел их вверх по крутой лестнице.
– Чтоб вам не было скучно, – сказал Рено, – я помещу вас вместе с одним итальянским купцом; он человек умный, много путешествовал, и разговор его весьма приятен. К тому ж вам будет полная свобода; в вашей комнате все стены капитальные: вы можете шуметь, петь, кричать, одним словом, делать все, что вам угодно; вы этим никого не обеспокоите, и даже, если б вам вздумалось, – прибавил с улыбкою Рено, – сделать этого купца поверенным каких-нибудь сердечных тайн, то не бойтесь: никто не подслушает имени вашей любезной.
Тюремщик отворил дубовую дверь, окованную железом, и они вошли в просторную комнату с одним окном. В ней стояли две кровати, небольшой стол и несколько стульев. На одном из них сидел человек лет за тридцать, в синем сюртуке. Лицо его было бледно, усталость и совершенное изнурение сил ясно изображались на впалых щеках его; но взор его был спокоен и все черты лица выражали какое-то ледяное равнодушие и даже бесчувственность.
– Вот ваш товарищ, – сказал жандарм Рославлеву, – познакомьтесь!
Рославлев сделал шаг вперед, хотел что-то сказать, но слова замерли на устах его: он узнал в итальянском купце артиллерийского офицера, с которым готов был некогда стреляться в Царскосельском зверинце.
– Я очень рад, что буду иметь такого любезного товарища, – сказал купец, устремив свой неподвижный взор на Рославлева. – Может быть, мы где-нибудь и встречались; но я уверен, что вы меня теперь не узнаете; в тюрьме не хорошеют.
Рославлеву нетрудно было понять настоящий смысл этой фразы; он отвечал вежливо, что, кажется, видел его однажды в французском кафе, и, не продолжая разговора, расположился молча на другом стуле.
Рено, сказав Рославлеву, что он надеется скоро видеть его свободным, вышел из комнаты; дверь захлопнулась, и через несколько секунд глубокая тишина воцарилась кругом заключенных. Рославлев хотел начать разговор с своим товарищем; но он прижал ко рту палец и, помолчав несколько времени, сказал по-французски:
– Если не ошибаюсь, вы офицер прусской службы?
– Извините! – отвечал Рославлев, не понимая причины этой чрезмерной осторожности, – я русской офицер.
– Русской? И недавно в плену?
– Более двух недель.
– Следовательно, известие о лейпцигском сражении пришло после вас, и вы не знаете ничего достоверного?
– Ничего.
– Это жаль. Если действительно сражение проиграно французами, то курс должен упасть; следовательно, дела моих лейпцигских корреспондентов в худом положении. Впрочем, это, может быть, одни пустые слухи. Наполеон не мог сражаться с стихиями; но там, где они не против него, где ничто не мешает движениям войск, может ли победа остаться на стороне его неприятелей? Не подосадуйте на мою откровенность, а мне кажется, что русские напрасно не остались дома; обширные степи и вечные льды – вот что составляет истинную силу России. Ваше дело обороняться, а не нападать. Но извините: мне необходимо кончить небольшой коммерческий расчет, который я делаю здесь на просторе. Надобно быть готовым на всякой случай, и если в самом деле курс на итальянские векселя должен упасть в Лейпциге, то не худо взять заранее свои меры.
Купец вынул из кармана клочок бумаги, карандаш и принялся писать. Рославлев глядел на него с удивлением. Он не мог сомневаться, что видит перед собою старинного своего знакомца, того молчаливого офицера, который дышал ненавистию к французам; но в то же самое время не постигал причины, побуждающей его изъясняться таким странным образом.
– Потрудитесь взглянуть, – сказал этот чудак, подавая Рославлеву клочок бумаги, – я не слишком на себя надеюсь, голова моя что-то очень тяжела; если б вы сделали мне милость и проверили мои итоги?
Рославлев бросил быстрый взгляд на исписанную кругом бумажку и прочел следующее: «Будьте осторожны: нас, верно, подслушивают. Рапп подозревает, что я русской; одно слово на этом языке может погубить меня. Я не боюсь смерти, но желал бы умереть, не доставя ни одной минуты удовольствия французам; а эти негодяи очень обрадуются, когда узнают, кто у них в руках. Во сне я всегда брежу вслух и, разумеется, по-русски. Вот уж три ночи я не сплю; чувствую, что не в силах долее бороться с самим собою; при вас я могу заснуть. Лишь только вы заметите, что я хочу говорить, – зажмите мне рот, будите меня, толкайте, бейте, только бога ради не давайте выговорить ни слова. Вас, верно, прежде моего выпустят из тюрьмы. Ступайте на Театральную площадь; против самого театра, в пятом этаже высокого красного дома, в комнате под номером шестым, живет одна женщина, она была отчаянно больна. Если вы ее застанете в живых, то скажите, что итальянской купец Дольчини просит ее сжечь бумаги, которые он отдал ей под сохранение».