Синий Цвет вечности - Борис Александрович Голлер
— Я тоже не сделал ее! — попытался вставить я. Но он как бы не услышал.
— Так и кавалергарды не простили нашему другу! Что делать? Ну, просто… Дантес был их полку! Честь полка затронута! Я сам с ним дружил — с Дантесом! К тому же… «А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов…» Кого он имел в виду? Мне тоже не раз ставили в укор надменность. Хорошо, я не верю, что он метил в меня! Не верю — и всё! Хоть меня убеждали. Хотели, чтоб я обиделся.
Сказать тебе, скольких людей на Кавказе подбивали вызвать его на дуэль за насмешки? Только они не захотели. Хоть все знают по слухам, что сам он как дуэлянт стреляет только в сторону. Так что… не из страха отказывались. Могу назвать кто…
— Так он не имел в виду тебя, как и меня. А только авторов пасквиля, какой свел Пушкина в могилу!.. — попытался возразить я, но с трудом, признаюсь! Мне трудно было с ним говорить!..
— Откуда мы знаем, в кого он метил? Расскажи кому-нибудь! Мы тоже с тобой — потомки! Ладно, бог с ним! Кавалергардов пусть опасается. Не всех, конечно, но некоторых… Напомни ему, что никто ничего не забыл.
Помолчал — и вдруг сказал нечто странное для него:
— Он что, не понимает? Из нас из всех дерзают сделать бильярдные шары. Такие обкатанные, круглые. И чтоб катились в одну лузу — и все были одинаковы! А вот он не хочет!..
Я удивился ему. Он ведь был из тех, кто особо приближен к государственному ареопагу!
VI
Первую неделю апреля (и нового отпуска, полученного им) он был на подъеме. Почти уверен, что все образуется.
— Раз продлили отпуск, то отставку хотя бы дадут? — спрашивал он Столыпина, чтоб самому себе ответить твердо. На людях он был оптимистичен; если насмешлив, то легко, даже ласков. У него был вид человека, коему осталось преодолеть всего один рубеж. А дальше все пойдет как по маслу.
Но в начале второй недели почему-то загрустил, вновь стал раздражителен… Бывает такое — внутренний голос что-то нашепчет нам. Теперь он снова пытался поддеть кого-то или даже нагрубить невзначай. Люди снова — как явление природы — не устраивали его. И Столыпин боялся, чтоб он не сорвался снова, как сорвался год назад с Барантом. Ведь сорвался тогда? Сорвался. Был он не так прост по судьбе, чтоб ему сходило с рук то, что сходит другим.
Сперва он зачем-то потащился к гадалке — не к какой-нибудь там, а знаменитой — той самой, что нагадала некогда Пушкину смерть от «белого человека». По слухам, правда, не совсем так, но «смерть от белого человека или от лошади». Однако все помнили лишь, что Дантес блондин. Лошадь пропала из виду. Пушкин был странный человек — открытый: весь мир мог знать, что он слышал от гадалки. Это вам не Лермонтов, о котором никто не знал ничего. То есть он старался, чтоб не знали. Впрочем, тут он смог тоже удивить всех, включая Столыпина. Но об этом дальше. Покуда он попросил срочно достать ему адрес. Достали. Адрес был несложен: на Загородном, у Пяти углов.
Мадам Кирхгоф Александра Филипповна — слышали про нее даже те, кто к ней бы никогда не обратился. (Ее звали в обществе Александром Македонским. Ибо у обоих отец звался Филипп. Иных сходств не было — но это в скобках!)
К Кирхгофше он пошел, прихватив с собой Столыпина, отказавшись даже ему ответить на вопрос — зачем?
Столыпин остался в соседней комнате, а Лермонтов вошел в святая святых. В комнате была полутьма, и гадалка показалась Михаилу моложе, чем могла быть та, пушкинская. Росту среднего, полновата. Голову закрывал не чепец, нет, но убор, похожий на чепец и на платок одновременно. То, что было чепцом, занимало собой часть лба и затылок, а платок спадал с шеи чуть на грудь с одной стороны. Платье было строгое. От него веяло цыганщиной. Он сразу обратил внимание на глаза: в них не было ни добра ни зла. Не было и какого-нибудь явного внимания к гостю. Только, верно, желание понять, с кем имеет дело и всё ли можно ему сказать. Вряд ли он понравился ей.
Он хотел спросить, она ли когда-то гадала Пушкину. Но не решился. Не стоит.
— Вы офицер? — спросила она.
— Да.
— Воюете или так живете?
Он сказал, что воюет.
Она усадила его за ломберный столик, на котором была какая-то забавная инкрустация (он хотел ее разглядеть, но не хватало света). На столике было три или четыре колоды карт, конечно, не распакованных.
— Родители есть? — спросила она.
— Нет, умерли в детстве. Меня воспитала бабушка.
— Жива еще?
— Да, жива!
— Ну, дай бог ей здоровья!..
Он понял, что вопросы ее не имеют значения, они так обычны, и ответы его не имеют значения: она просто смотрит на него исподтишка и оценивает его.
— Вы — поэт Лермонтов?
— Да… — ответил он, несколько удивленный.
Он думал, что она сейчас скажет про Пушкина. Но услышал только жесткий хруст разрываемой колоды. Звук хорошо знакомый, конечно. Но здесь речь шла о его судьбе. Он вздрогнул невольно. И решил про себя, что в бою это все бывает легче.
Он не без напряжения глядел, как она раскладывает карты. Перекладывает. Ищет какую-то одну. Берет ее и держит меж растопыренных пальцев, ища, куда ткнуть. И снова что-то меняет и снова перекладывает. Это напоминало ему слова, которые ищешь при писанье стихов.
Она молча глядела на разложенные пред собой карты. Потом, ему показалось, незаметно для самой себя качнула головой и дрогнула плечами. Какой-то жест, который смутил его, но он не сумел уловить.
— А что вы, собственно, хотели узнать у меня? Была цель? — спросила она.
— Да.
Он — неожиданно для себя — стал объяснять несколько подробней, чем обычно делал, что он в армии, на Кавказе, но хотел бы в отставку… И не прочь бы узнать, получит ли он ее?
— Отставку? Только и всего? — и еще глядела в карты, будто сомневаясь в себе.
— Да, только и всего…
Она помолчала. Но недолго.
— Нет, не будет отставки, — сказала она почти резко. — Никакой отставки нет. Я не вижу отставки.
— А что будет? — спросил он, чуть понизив голос.
— Не знаю. Никакой