Александр Казанцев - Школа любви
Проснулся с головной болью и тошнотой. Первое что услышал — мамины стоны: значит, жива!.. Но и радость уже не та — из-за бессилия помочь… Все же поднялся, пошел к ней. Оказалось, ни отца, ни сестры нет дома. А мама — чудес все-таки не бывает! — еще больше скомкана болью, однако в сознании: не сразу, но узнала меня, попыталась улыбнуться — не вышло, сознание на несколько мгновений уплыло, заслонил меня, наверно, клубящийся туман времени, потом снова прояснился немного ее взгляд, она попыталась что-то сказать, я не разобрал, наклонился над ней, маленькой, беспомощной такой. Наконец, понял: «Пить».
На столе стоял тонкостенный стакан с кипяченой водой. Я поднес его к посеревшим, поведенным вправо губам мамы, но напоить ее мне не удалось: воду не сглатывала, захлебывалась, струйка потекла по подбородку. Мне стало жутко: так ведь может совсем захлебнуться, и получится, что я своими руками…
Слава богу, вернулся из магазина отец. Он взял заварной чайничек и из его носика умело напоил маму клюквенным морсом. Сиделкой-то он стал за эти восемнадцать лет первоклассной!..
— Чего не ешь? — спросил он меня за завтраком. А, узнав, что у меня головная боль и тошнота, нахмурился. — Ладно, Костя, собирайся да уезжай, помочь ведь все равно ничем теперь не сможешь… Она, может, еще неделю, а то и две протянет, сердце-то крепкое, врачиха говорит… А у тебя работа, чего ты с нами будешь маяться?.. Еще и тебе худо станет…
Упрека не было в его словах, разве что зола перегоревшей надежды: все-таки верил он, значит, что с моим появлением будут перемены к лучшему. Видя мой молчаливый протест, сказал: «Как знаешь…» — и пошел в больницу — упрашивать, чтобы приехала медсестра с катетером (это такая штука, объяснил он мне, для отвода мочи), а я остался, оглушенный этим новым для меня физиологизмом, еще острее ощущая бессилие свое.
Взялся, было, за телефон — обещал ведь полгорода на уши поставить! — да выяснил, что все начальство Зыряновска на каком-то важном совещании в горкоме. (И когда из Томска звонил, так же отвечали). Острая, как шило, мысль вошла в мою замутненную болью голову: «Все равно никто теперь не поможет. В лучшем случае определят в больницу, может, даже в отдельную палату, но там, в одиночестве, умирать маме будет еще тяжелей…»
В детстве, было дело, считал я себя чуть ли не талисманом, хранящим семью от бед: пока я жив, думал, ничего худого случиться не должно. Осколки этой наивной детской веры торчали в моем сознании аж до этого приезда в Зыряновск, и вдруг озарило (затмило, точней), что никакой я, к черту, не талисман, что у меня, написавшего столько всяких слов, нет в запасе слова, способного спасти маму. И ничье слово уже не спасет…
Отец вернулся ни с чем: медсестра к вечеру обещала приехать, но к этому сроку надо раздобыть катетер. В больнице его не дали, это теперь дефицит, да такой, что обошел отец все аптеки — нигде нет.
Стыдно признаться, но я даже порадовался втайне его неудаче: мне представилась возможность хоть как-то реабилитировать себя, доказать, что мой приезд вовсе не бесполезен.
Выйдя на улицу, я на какое-то время ослеп от света: весна все-таки! Свесившиеся с крыш огромные сосули, отдаленно похожие на трубы органа, истекали, как музыкой, капелью, едва зародившиеся, хилые пока ручейки начинали проедать поруганный снег дорог, рыжий кот с развилки клена глянул на меня ошалело-восклицательными зрачками, мявкнул утробно и вонзил кривые когти в бурую кору дерева, плотный ветер нес, казалось, запах свежестиранных простыней и вербных пуховок, воробьи звонко базарили, выклевывая овес из навозных яблок, оброненных не переведшимися еще в Зыряновске лошадьми.
Один из уличных фонарей, подвешенных на сутулых опорах, заполнился талой водой, видать, уплотнение прохудилось, вот и вспыхнул он радостно, пронзенный дерзкими мартовскими лучами, подобно оптической линзе… Много лет назад, в десятом классе учась, приметил я такую же вот картинку и, описав ее в школьном сочинении, вызвал бурный восторг литераторши, особенно понравилось ей, что придумал я, будто свет, пронзивший такую «нерукотворную линзу», входит в души прохожих, заряжая каждого шальной радостью… Но какая уж тут радость! Фонарный колпак с талой водой больше напомнил мне в тот день больничную утку…
В центральной аптеке в ответ на мой вопрос сквозь арочку в стекле выдавилось тягучее «не-ет». Не тратя времени даром, пошел прямиком к заведующей, изложил просьбу и «красные корочки» выложил. Сработало! Заведующая сказала, что в ее заведении катетеров точно нет, а вот в специализированной аптеке «Скорой помощи» должны еще быть, и отправила меня туда со своей запиской.
Я представлял столь дефицитный медицинский прибор каким-то хитроумным, сложным приспособлением, очень дорогим по этой причине, но в спецаптеке стройная симпатичная казашка в очень шедшем ей, смуглянке, белом халате протянула мне резиновую трубку, сантиметров сорока, жестковатую, с наконечником вроде свистка. И денег за нее не взяла…
Слегка, было, поутихшая боль вновь сжала тисками голову. Такие приступы всегда сопровождаются у меня безмерным недовольством собой: все поступки, дела и замыслы кажутся мелкими, ничтожными, жалкими, а порой и отвратительными. Вот и в тот день, неся раздобытый-таки катетер, думал я с горечью и раздражением: «Чему радовался, идиот, чем гордился? Ну, достал трубку — что с того? Ведь не лечит она, не волшебная палочка. Разве что на время чуть полегчает… А может, и поздно уже: вот вернусь домой, а мама…»
Мама была еще жива, отец ввел ей новую дозу морфия. Уснула.
Галинка возилась на кухне, готовя нам с отцом обед, своих пацанов уже покормила и отправила к свекрови: «Не хочу, чтоб они бабушку запомнили такой…»
Отец по всегдашней привычке взялся было за газеты, сев на диван, но читать не смог, тяжко вздохнул, снял очки с крупного хрящеватого носа и остановил взгляд покрасневших глаз на висящей над книжным шкафом репродукции — саврасовских «Грачах». В какую давнюю свою весну глядел он?.. Глаза у отца жалкие-жалкие, а нос на похудевшем лице еще более велик. Уставился в одну точку и молчит. Вот уж кто молчать умеет!..
Вечером, после ухода медсестры, помороковавшей с катетером, мама ненадолго пришла в сознание. Она очнулась, когда никого не было рядом, потому услыхали мы сквозь хрипы из дверного проема: «Ну куда все ушли? Зачем?..» Втроем — Галинка, отец и я — мы склонились над ней, с трудом разбирая слова: «Не уходите все сразу… Как же запустили мы этот приступ, как же?.. Так много сказать хочу — и не могу…»
Сказав это, она опять потеряла сознание, а мы долго еще сидели напротив нее, на стульях, приставленных к стене. Молчали, ощущая полную ненужность слов. И показалось мне, что окутаны мы не полумраком, а клубящимся туманом времени. И все чувства во мне стали подавляться дикой усталостью.
— Костя, да ты спишь… — тронула меня за плечо Галинка. — Иди, я тебе уже постелила.
Сон мой был глубок и темен, как добрая пашня. Утром со стыдом узнал, что отец и сестра спали урывками, поочередно дежурили возле мамы. Но стыд мой был каким-то приглушенным: спасительное отупение сошло на меня. Страх и чувство вины поутихли как-то, будто отдалились. Снулой рыбиной всплыла из глубин сознания блеклая мысль: «Лучше уж ей умереть скорей, чем так маяться…»
Мама в себя уже не приходила. Как только начинала стонать беспрестанно, отец колол морфий, чтобы пригасить боль, достающую и в беспамятстве.
Я весь день был как под наркозом — вообще почти без ощущений. Смог даже читать книгу — платоновский «Котлован», выдернутый совсем недавно, в начале «перестройки», из многолетнего небытия. Читал, правда, медленно, с натугой, как котлован рыл. Отец сел рядом на диван, взял газету, углубился было в чтение, но вдруг всхлипнул совсем по-детски.
— Ты прилег бы, поспал, — сказал я ему, освобождая место. Отец послушно лег, повернулся лицом к спинке дивана, но вряд ли спал, хотя и лежал, не двигаясь.
А во мне вдруг возникла потребность зафиксировать в стихах непривычное для меня состояние бесчувственности. Я нашел карандаш и прямо на обложке «Котлована» стал писать, без поправок, будто кто диктовал:
Жизнь, тебе и за это спасибо —Что на раны не сыпала соль:Слушал матери смертные хрипы,Чуя в сердце сгоревшую боль.Не со мной будто это, а где-то,В совершенно иной стороне…Было так. А иначе бы этоИ не вынесть, наверное, мне.
Даже в этом, исповедальном, казалось бы, восьмистишии я крупно соврал, употребив прошедшее время: «Было так». Отупение ведь не прошло, не проходило весь день, даже дольше. Лишь ненадолго прорвала его боязнь: как бы отец не увидел написанные мной строки. Послюнил палец и стер их: все равно не забуду…
Вконец умотанная Галинка уснула на раскладушке, едва стемнело. Отец так и лежал на диване лицом к стене, а когда мама начинала стонать, молча поднимался, ставил укол, снова ложился, но вряд ли засыпал хоть ненадолго.