Тень за правым плечом - Александр Львович Соболев
Должность моя (не крестной, а истинная, о которой Мамариной знать было неоткуда) была покамест совершенно необременительной. Справившись с первоначальной неврастенией и убедившись, что кормилица, как и никто другой в доме, не подвержена приступам безумия, я понимала, что функции мои, по крайней мере в ближайшем будущем, носят сугубо формальный характер: в действительности, кроме болезней, реальную опасность представляла лишь возможность пожара — вечный бич городов с преимущественно деревянной застройкой. В обоих случаях я знала, что делать, но вот с чем справиться было действительно трудно — это с чудовищной, все обволакивающей скукой. Час-другой отнимало у меня чтение, но нельзя же, право, читать по нескольку часов в день. Мамарина до дрожи любила пасьянсы и подолгу их раскладывала, но мне, отчетливо понимающей, какие силы стоят за картами, абсолютно не хотелось тратить свой небесконечный запас удачливости на то, чтобы сошлась «могила Наполеона». Ко всякому рукоделию я в тот момент не слишком была способна (хотя идея связать что-нибудь для малютки мне нравилась). Я пробовала вести дневник и даже заполнила целую тетрадку довольно однотипными записями, но и это мне надоело. Наконец, уверившись в относительной безопасности Стейси, я стала совершать небольшие прогулки, не отдаляясь, впрочем, от дома более чем на полчаса, — и благодаря этому мне удалось слегка разнообразить монотонное течение времени.
В доме становилось оживленнее лишь ближе к вечеру. Возвращался со службы Лев Львович, и сонное царство, возникшее за время его отсутствия, начинало просыпаться: из своего будуара спускалась Мамарина, кормилица приносила Стейси, как раз в этот момент не спящую, откуда-то из глубин появлялась Клавдия, а с кухни доносилось бодрое звяканье посуды и тянуло невыносимым для меня, но лакомым для всех остальных запахом опаленной плоти. Затем до самой ночи центр жизни перемещался в столовую. Позже жаловали и гости — обычно Шленский пораньше, а отец Максим (бывавший, впрочем, реже) после вечерней службы. Вечера тоже проходили по очень похожему сценарию: ужинали, долго, по-купечески основательно пили чай, иногда играли в карты, музицировали (Мамарина на удивление неплохо играла и пела), просто беседовали. Однажды вечером, когда уже полностью стемнело (по-осеннему рано), выяснилось вдруг, что в доме кончился чай. Хотели было послать Клавдию, но вызвалась я: с утра протапливали печи и, кажется, в моей комнате рановато закрыли вьюшку, так что у меня от угара разболелась голова. Лавка Зикеева была на соседней улице, буквально в двух кварталах, а мне хотелось пройтись, так что я отправилась туда кружным путем — по набережной и еще дальше, мимо церкви. Освещались тогда в Вологде только центральные ули-цы, но я хорошо вижу в темноте. Купив полфунта чаю, я пошла обратно другой дорогой: так, что подходила к нашему дому со стороны моста, — и еще издалека увидела его через темные заросли кустов. Почти все окна были темными, только наверху, в детской, теплился огонек ночника или свечка. Но ярко сияли три больших окна столовой: Клавдия забыла опустить шторы, так что за стеклами виднелась вся сцена: откинувшийся в креслах Рундальцов, оплывший отец Максим, держащий в огромной лапе свою особенную чашку, вмещавшую, по его выражению, «малый четверик», подобравшийся и быстро жестикулирующий Шленский и снисходительно прислушивающаяся к нему Мамарина, наливающая чай из самовара. Выглядели они как актеры на освещенной сцене — или даже, учитывая что весь зрительный зал состоял из одной меня, как рыбки в аквариуме: это лучше передает ощущение хрупкости их мира (и нашего, поскольку я через минуту уже была внутри). Ибо за стенками аквариума происходили печальные и тревожные события.
Ежедневные газеты были полны ужасных новостей: после летнего наступления в Галиции, где русской армии удалось прорвать оборону немцев и выйти к Ковелю, начались затяжные бои, ежедневно уносившие жизни десятков и сотен солдат. Своим умом я видела в этом не просто ненормальное, но совершенно противоестественное положение дел, когда живой, теплый, непохожий на других, совершенно особенный человек должен преодолеть несколько тысяч километров, чтобы быть убитым ради сущего фантома, в попытке овладеть городком, само название которого ничего ему не говорит. До нашей глуши эти трагические волны докатывались потоками раненых, несчастных человеческих обрубков, уполовиненных шальным немецким взрывом вкупе с небрежным искусством фронтовых хирургов. Под госпиталь было отдано одно из общественных зданий, где из залов с пышной лепниной и хрустальными люстрами были вынесены стулья с гнутыми ножками, а вместо них поставлены близко, почти без зазора, сотни одинаковых кроватей, на которых корчились в полубреду зерна человеческой пшеницы, случайно угодившие в жернова истории.
Тревожные вести доносились и из Петрограда, где чуть не ежедневно шли демонстрации и забастовки, жестоко разгонявшиеся правительством. С разных концов России приходили известия о неурожае, специально испорченных посевах, отравленном скоте, железнодорожных крушениях. Иногда мужикам удавалось задержать кого-нибудь подозрительного — например, местного аптекаря-немца, которого порой и успевали повесить, словно в Америке, на ближайшем же дереве до приезда полиции.
Все эти новости приводили обычно неразговорчивого Шленского в состояние, близкое к восторгу.
— Мне нравится, что от колосса отрезают по кусочку, — говорил он. — Там утонет кораблик, там холера начнется, там случайно забудут патроны подвезти, — вроде пустяки для такой громадины, а на самом деле нет. Когда-нибудь количество станет качеством.
— Но Владимир Павлович, ведь это наша с вами родина, — возражал ему кто-нибудь.
— Николаевская Россия для меня не родина, — быстро воодушевлялся тот. — Чем быстрее Николай и его окружение окажутся в тюрьме, тем лучше.
— Вообще беда России в том, что она такая большая, — любил он иногда, особенно после пары рюмок, поразглагольствовать. — От этого и древние чудовища вымерли: маленькая голова не способна была управлять таким огромным телом.
— И что же вы, голубчик, предлагаете? — осведомлялся Лев Львович.
— Разделить. — И Шленский рубил ребром ладони по столу, показывая, как он