На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою - Фёдор Фёдорович Тютчев
— Дохтур, ваше высокородие, — убежденным тоном продолжал Савелий, — не для внутренних болезней. Для этого знахарки да ведуны не в пример лучше, это кого хотите спросите, всякий вам то же скажет. Иное дело, ежели кому понадобится руку ли там, ногу ли отпилить, живот вскрыть или другое что подобное, ну, тогда, действительно, надоть дохтуру препоручить, потому што это как есть его дело. Вот тоже кровь пустить, банки, горчичники, пиявки ставить — это опять же дохтура дело, а лечить чтобы, значит, внутри человека, — это уж совсем не их забота, для этого знахарку кликать следует. Те и травку каждую знают, какая до чего пользительна, супротив какой болести, и наговоры всякие, и лекарствия. Всё они знают. До всего дошли. Оно и неудивительно. Дохтур-то сколько годов учится? Говорят, всего пять лет, а знахарка иная лет сорок науку-то свою происходила, да еще и от дедов многое вызнала, потому те сказывали. Вот взять, к примеру, хотя бы Абдул Валиева. Ему теперь восьмой десяток лет приканчивается, а лечить он начал людей смолоду. Допреж его отец его лечил, да, говорят, и дед тем же делом занимался; вон у них с каких времен знахарство пошло, всего подсчитать, лет двести наберется. Так куда же дохтуру, хотя бы и нашему Карлу Богдановичу, супротив такого знахаря выстоять? Сами извольте рассудить. Они, конечно, о себе много понимают, быдто доподлинно все в середках человечества вызнано и все там лечить могут, но только это напрасно, мечтание одно. Да вот позвольте, к примеру, рассказать про фершала ихнего, тоже о себе больших мыслей человек. Недавно принес я ему траву, зверобой по-нашему, и спрашиваю, что, мол, это за трава, а он мне на это отвечает: "Херба", грит, да еще какое-то слово мудреное приплел, не упомянешь даже. Ну, не дурак ли, зверобой хербой называет, и выходит, что ничего он не смыслит.
— Дурак-то не он, а ты. Зверобой — это по-нашему, по-русски, а по-латыни херба — трава значит, только вот дальше-то как, не упомню, знал, да забыл.
— Да для чё нам по-латыни зверобой хербой звать? Нешто мы алтынцы?
— Болтаешь ты, сам не смысля… Так, стало быть, Иван Макарович жив будет?
— Беспременно. Вы только Карла Богдановича до него не допущайте.
— И то не пускаю. Спервоначала обиделся старик. Вы, говорит, этим меня моего достоинства лишаете, авторитет науки в глазах посторонних лиц роняете. А я ему на это: друг, говорю, Карл Богданович, если я авторитета науки здесь, промеж нас, своих, и подрываю, так ни тебе, ни науке твоей ни тепло, ни холодно. А вот если по твоей науке Ваня на тот свет отправится, кто мне его вернет? А что с Анютой тогда будет? Ведь она слезами изойдет вся, в щепку высохнет. Чего доброго, сама заболеет. И как сказал я ему про это, что вот, мол, Анюточка заболеть может, он весь так и всполыхнулся. Любит он ее, все равно как родную, младенцем на руках носил, на его глазах и выросла. "Ах нет, нет, говорит, черт с ней и с наукой, и с авторитетом ее, пусть бы только Аничка здорова да счастлива была". Так и сказал. Славный старик, сердечный.
— Это так точно, Карл Богданович первеющий человек, сердце у них, добрей и быть не надо. В прошлом году, как стал старик Мироныч перед ними слезно жалиться, чтобы, значит, ногу не резали, они сами, глядя на него, чуть не заплакали.
— Дурак, — говорят, — ведь ежели тебе ногу не отпилить, у тебя гангрена будет. Помрешь.
— Пущай помру, — это Мироныч-то отвечает, — по крайности в гробу с двумя ногами лежать буду, а не с одной. Сделайте милость, не режьте. И так-то жалостливо смотрит. Другой, пожалуй, не тронулся бы, а Карл Богданович пожалел: "Черт, говорит, с тобой, дураком, коли тебе непременно на тот свет желательно на двух ногах идти, по мне, пожалуй, иди. Несите его назад". Так и не стал Миронычу ногу пилить. И что ж бы вы думали? Выздоровел Мироныч, никакой гангрены у него не было, и до сих пор за Карла Богдановича Бога молит: кабы, грит, не пожалел он меня в те поры по доброте своей сердечной, я бы, грит, теперь калека был. Дай Бог ему здоровья.
— А как ты думаешь, — прервал Павел Маркович рассказ Савелия про Мироныча и проявленную к нему доброту доктора, — ведь ежели Иван Макарович, даст Бог, поправится, то Абдулке спасибо само собой, но и дочке моей он тоже пудовую свечку поставить должен. Кабы не ее за ним уход, пожалуй, и Абдулкино леченье ни к чему не повело бы. Как скажешь?
— Про это и толковать нечего. Уход первей всего. Без барышниного ухода давно бы лежать Ивану Макаровичу в сырой земле, я так понимаю.
— Вот это-то меня немного и успокаивает, а то, признаться, не очень хотелось по ее делать, — молодого человека в дом к себе брать, где девица невеста. Я сначала было даже отказать хотел, да куда тут. Словно лошадь с норовом. Уперлась. Если вы не позволите Ивана Макаровича сюда принесть, я туда, на его квартиру, пойду, поселюсь и буду за ним ухаживать. Ведь не на цепь же вы меня посадите! Вот какая! Не побоялась никаких сплетен и пересудов, смелая.
— Пусть, — говорит, — судачат, меня с того не убудет, а им не прибудет. Посудачат, посудачат, да на том и останутся.
— А что ж, разве не так? Истинную правду Анна Павловна говорить изволят. Чего нам людских толков страшиться? Хорошие люди — те поймут, не осудят, даже напротив, а которые дурные да злые, так на тех наплевать. Жиды вон, и на Господа Бога клеветали. К тому же и так рассудить надо: поправится Иван Макарович, сыграем свадебку, тогда и толкам всем окончание придет.
— Да, если свадьбой дело прикончится, тогда, разумеется, а вот если в расстройку, ну, это иная статья. На всю жизнь как бы флер какой останется. На девушке, как на белом голубе, всякая пылинка видать.
— И, полноте, ваше благородие, как это возможно, чтобы такое дело да в расклейку пошло? Только бы его благородие на ноги нам поднять, а про прочее и толковать нечего. Ведь и прежде они нашу барышню сильно любили, всем про то ведомо было, ну, а теперь и слов нет. Ровно на икону молятся. Барышня наша к им тоже всей душой, сейчас видать: ночи не спит, из комнаты не выходит, сама даже извелась вся, все