Всему своё время - Валерий Дмитриевич Поволяев
Старик невидяще, с отрешенным слепым лицом продолжал двигаться к ним, едва перебирая вялыми полупарализованными ногами, пришептывая что-то про себя, роняя на подол рубахи слезы. Когда они прорвались сквозь крапиву, оказалось, что им только так кажется: скелет вот-вот грохнется и рассыплет свои мощи по крапиве, на земле дед, несмотря на замогильный вид, стоял прочно, уверенно. Это была его земля.
Пожевав губами, старик попытался вглядеться в летчиков, но глаза его были мертвы от старости и от того, что он пережил в оккупации.
– Кто ты, отец? – поддержав на всякий случай деда под локоть, спросил Корнеев.
– Как кто? – просипел тот еле слышно. В неподвижном слепом лице его что-то дрогнуло, будто шторка какая упала, и за нею приоткрылось другое лицо. – Русский я, вот кто. Человек.
«Как же ты уцелел, дед? Один в этой спаленной голой деревне, на посеченной мертвой земле, где даже собаки под пулями полегли и никого, почти никого, кроме тебя, незрячего деда, не осталось. В чем же сокрыт дух твой?» – Корнеев молча задавал эти вопросы.
Старик опустил голову на грудь, уперся клочкастым, неровно остриженным – видно, сам стригся овечьими ножницами – подбородком в ключицы, видные в распахе нестираной рубахи, пробормотал:
– Пришли все-таки…
– Пришли. Гитлера турнули под зад, – юным звучным голосом отрапортовал Корнеев – молод был и глуп, сейчас бы он не стал так радостно орать, а тогда рад был, что дед живой и в своем уме находится – заговорил старик, заговори-ил, значит, и дальше жить будет! Раз наши вернулись сюда, значит, каждый честный человек, перемогший фрица в оккупации, жить должен. – Так турнули, что только синий дым из-под пяток запыхал, всю дорогу завесил, ни фига с воздуха не видно.
Рассмеялся Корнеев. Макаров, воздушный стрелок, постарше был, поумнее и поопытнее – он не рассмеялся. Не над чем было смеяться.
– Турнули – эт-то хорошо. Лучше позже, чем никогда, – стариковский сип сделался совсем прозрачным, квелым, фигура горестно надломилась, и Корнеев снова быстро выкинул руку, чтобы поддержать старика.
Но того поддерживать не надо было – старик по-прежнему прочно стоял на земле, он словно бы врос в нее.
Пошарив у себя за спиною, дед неизвестно откуда достал ссохшийся бумажный сверток, сдернул скрутку. Под бумагой оказался неожиданно чистый, слепяще-белый марлевый кулек. Подрагивающими пальцами подколупнул завязку, помог себе деснами и вскоре распахнул кулек, дал мужикам посмотреть, что там такое спрятано.
А в кулек были завернуты два скукоженных, гнутых-перегнутых, отвердевших, как фанера, ржаных сухаря. Даже непонятно было, как старик сберег их – наверное, крапиву ел, щавель, свекольный лист, а к сухарям не прикасался, сохранял.
– Когда из деревни ушел последний наш красноармеец и они вон, – дед откинул голову в сторону, словно непонятно было, кто такие «они», – с другой околицы вкатили сюда на мотоциклах, моя старуха взяла со стола два куска хлеба, завернула их в холстину и наказала съесть эту черняшку со своими. Когда вернутся. А это наказала… – старик сунул сухари и марлевую холстинку Корнееву, сам снова пошарил за спиной, словно бы выскребая оттуда еще что-то. И выскреб. Он аккуратно, щепотью пальцев держал запыленную, в махре паутины и плесени чекушку довоенной водки с проступающей сквозь махру и пыль красной сургучной головкой, – это наказала выпить во здравие. Четок целый. Когда, говорила, придут наши, разольешь: на всех, сколько бы народу ни было. Хоть по капле – а чтоб на всех. За победу!
Старик тряхнул по-лошадиному головой, схлебнул с губ что-то мокрое.
– Все это время мы хранили продукт со старухой. А фриц, гад, лютовал. Ох, лютовал. Старая, когда умирала, предупреждала: «Де-ед, сухари береги. Для своих». Она у меня строгая была. «Когда свои придут, – говорила, – нальешь. И хлебом одаришь. Радость будет».
Тут старик задергался то ли в кашле, то ли в стоне. Хрипы сотрясали его тело, ломали и корежили, но все-таки не они со стариком совладали, а он с ними. Одолел дед кашель, снова начал говорить:
– Лежит старая здесь, – засипел он, не нагибаясь, сорвал стебель чернобыльника, смял в руке, стер травою грязь с чекушки, – в этой земле. И деревня пострелянная тоже лежит, вся здесь.
– За что расстреляли деревню, отец? – тихим бесцветным голосом спросил воздушный стрелок.
– За связь с партизанами. Так они перед расстрелом объяснили.
– Куда же теперь, отец?
– Как куда? – не понял старик, потряс кудлатой седой бородой, сморгнул с глаз слезу. – Никуда. Здесь останусь. Тут моя земля, тут все мои лежат. И не только мои. Наши.
Вон уж сколько лет минуло, а так ясно, словно живой, хотя его уже нет, наверно, в живых, возникает из небытия слепой старик в рубище, сберегший самое дорогое, что у него было, для них, двух солдат, Корнеева и Макарова, для Красной армии.
Ничто для нас не проходит бесследно, ни одно дело, ни плохое, ни хорошее, ни горбушка хлеба, отнятая в детстве у более слабого, а значит, и более голодного пацаненка, ни зверек спасенный, ни поломанное или, напротив, посаженное деревцо – все, все оставляет в нас след. И отзывается потом памятью. Сбитый в детстве из рогатки воробей вдруг начинает «пикировать» на нас в пятидесятилетием возрасте, грозя стукнуть клювом, будто и не воробей это вовсе, а громадная черная птица с пронзительным взглядом и красным зевом. Оскорбительный хохоток, который мы в юности порою пускали вослед семидесятилетнему старику, какому-нибудь Мефистофелю, неожиданно оборачивается вполне реальной, не во сне, издевкой над нами волосатого лабуха, оглашающего подворотню родного дома визгом, буханьем щелястой гундосой гитары. И ничего с лабухом не поделаешь… Гулко колотится сердце, грозя захлебнуться кровью, гневный колокол гудит