Илья Бражнин - Моё поколение
— Когда мне понадобится ваше свидетельство, — сказал он морщась, — я вас спрошу. В данном случае объяснения ваши излишни и запоздалы. Впредь попросил бы вас в случае нужды адресоваться прежде к своему классному наставнику.
Аркадий Борисович поднялся. Он был тверд. Он не допустит ничьего вмешательства. Не гимназисты, а он ответствен за порядок во вверенном ему заведений; не гимназисты, а он будет решать его судьбу. Он готов был защищать против кого угодно своё право на непреложную твердость. И ему пришлось защищать свои позиции с необыкновенным упорством — и против неожиданного врага.
Это случилось вечером того же дня. Аркадий Борисович был дома, только что поужинал и расположился у себя в кабинете, чтобы просмотреть полученные газеты. Прежде всего он взялся за местную газету «Архангельск», отложив пока в сторону столичные. Газета была невелика, но пестрела самыми разнообразными сообщениями. Сообщалось о выборах церковного старосты Соломбальского собора, о количестве пьяных за год, о находке возле Павракулы полупуховой подушки в двенадцать фунтов весом, об откушенном у пьяного крестьянина носе, о том, что в городе Александровске на 300 жителей приходится 200 чиновников и членов их семей, о застрелившемся возле таможни солдате Иосифе Яковлеве, оставившем короткую записку: «Солдату — солдатская смерть», об открытии в Киеве съезда представителей союза Михаила Архангела, о скандале в министерских кругах из-за жены сановника X., о том, что под надзором полиции состояло в отдаленных губерниях 8387 человек, а всего за пять лет — 28 468 человек, о постановке пьесы в четырех действиях под названием «Шерлок Холмс», о ценах на корюх мелкий и навагу мороженую, о том, что в святейшем синоде создана особая комиссия, выясняющая, на каких правах иные евреи носят христианские имена, о решении Вологодского земства увековечить память о посещении Вологды в 1824 году императором Александром Первым, о тщательном обыске в Холмогорах у политического ссыльного Климента Ворошилова.
Особо сильных чувствований известия эти у Аркадия Борисовича не вызвали. Только на последнем сообщении он несколько задержался, и то потому, что оно было последним и усиленное пищеварение после сытного ужина располагало к тому, чтобы несколько поразмышлять отвлеченно. Он представил себе этого ссыльного Климента Ворошилова заросшим длинногривым бородачом с дикими глазами и бредовыми идеями. Он провлачит свою жизнь в так называемых местах отдаленных и умрет где-нибудь в занесенной снегами избушке, безвестный и одинокий, так и не поняв до самой смерти, что жизнь — это строгая система, в которой нет места социалистическому бреду, и что Аркадий Борисович, вместе с подобными ему, организует эту систему со строгой неукоснительностью хозяев и господ.
В этом месте размышления Аркадия Борисовича были прерваны стуком в дверь. Аркадий Борисович отложил газеты и, повернувшись лицом к двери, сказал:
— Войдите.
Дверь тотчас открылась, и в, комнату торопливо вошел Андрюша:
— Можно к вам?
Аркадий Борисович благожелательно кивнул головой. По лицу его прошла тень улыбки. Он был рад гостю. Он любил сына и смотрел на него всегда с тайной гордостью, с удовольствием, хотя никогда не давал заметить этих чувств, так как считал, что в воспитании детей нужна непреклонная строгость. С дочерьми он этой принципиальной строгости никогда не изменял, с сыном же мягчал и отпускал внутренние, тугие пружины, невидимо стягивающие, как железным корсетом, всё его существо. В последние месяцы, то есть после переезда на новое место службы, поглощенный делами гимназии, он мало видел сына и сейчас строго упрекнул себя за это, так как по отношению к себе он был так же строг, как и по отношению к другим.
«Вырос значительно, — отметил про себя Аркадий Борисович, бегло оглядев сына, — но несколько бледен. Должно быть, мало гуляет».
Он приветливо кивнул головой и указал на стул:
— Садись, Андрюша. Рад видеть тебя.
Андрюша сел. Аркадий Борисович двинулся в кресле и кашлянул. Они сидели друг против друга одинаково прямые и стянутые. Они так сильно походили друг на друга, что можно было подумать, будто в комнате сидят два Аркадия Борисовича — один постарше, другой помоложе. Некоторое время они молчали. Наконец Аркадий Борисович-старший нарушил молчание.
— Ну-с, так чем могу служить, молодой человек? — спросил он, наклонясь вперед с шутливой официальностью.
Андрюша не смотрел в его сторону.
— Я к вам по делу, папа, — сказал он сухо, не принимая предложенного шутливого тона разговора.
— По делу? — сказал Аркадий Борисович, которого не покидало желание шутить. — Всегда рад оказать деловому человеку деловую услугу. Осмелюсь осведомиться — по какому делу?
— По делу о Никишине.
— О Никишине? — переспросил Аркадий Борисович, чувствуя, что шутливое настроение пропадает.
— Да, о Никишине, — повторил Андрюша.
— Хорошо, я слушаю, — сказал Аркадий Борисович, и лицо его приняло обычное выражение суровой надменности. — Должен предупредить, однако, Андрюша, что если это просьба за него, то едва ли она уместна. Ты не знаешь, о ком ходатайствуешь.
— Я знаю, папа, о ком ходатайствую. Я знаю это лучше вас. Я вижу его каждый день. Я видел всё, что сегодня произошло, и даю вам честное слово, что говорю только правду. Никишин не принимал никакого участия в происшедшей в классе перепалке. Наоборот, он разнимал поссорившихся. Я знаю всё. Я знаю, что его хотят исключить из гимназии. Я знаю, что его преследуют на каждом шагу. Прокопий Владимирович ставит ему двойки, нарочно запутывая во время ответов. Игнатий Михайлович за ним шпионит и уже несколько раз внезапно являлся к нему на квартиру, чтобы поймать на чем-нибудь предосудительном. Я знаю их подлые уловки, и я знаю, почему они так поступают.
Андрюша замолчал. Аркадий Борисович сидел в кресле неподвижный, словно застывший. Потом, словно преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, сказал, стараясь произносить слова как можно мягче:
— У тебя неверное представление о предмете, о котором ты так заносчиво судишь.
— Нет, папа, это у вас неверное представление о предмете. И вы на основании этого неверного представления хотите совершить страшную несправедливость.
— И ты полагаешь, что твои понятия о справедливости столь безошибочны, что обязательны для меня?
— Они обязательны для всякого честного человека.
Лицо Аркадия Борисовича приметно дрогнуло, и на щеках появились неровные пятна бледного румянца.
— Если ты находишь возможным вести разговор в таком тоне, то ты напрасно пришел сюда.
Андрюша молча двинулся на стуле. Казалось, он хотел подняться и уйти, но не поднялся и не ушел. Он остался сидеть, только ниже опустил голову.
— Извините, — сказал он тихо. — Я постараюсь держаться в рамках. Я всю жизнь чувствую эти рамки, и раз в жизни, понимаете, раз в жизни мне захотелось отбросить их и поговорить с отцом так, как можно говорить только с отцом. Но, видимо… видимо, это невозможно. Тогда я обращаюсь к директору Архангельской Ломоносовской гимназии — я прошу его не пятнать себя несправедливой жестокостью по отношению к человеку, ровно ни в чем не повинному. Я хочу довести до его сведения, что его ненавидят в гимназии, я хочу напомнить, что ненависть эта, как проклятие, висит и над его сыном. Он отщепенец среди своих товарищей. Он не смеет глядеть им в глаза. Он одинок. Прошу заметить, что он не жалуется, что он говорит это не из желания разжалобить. Он только констатирует факты. Он может изложить это господину директору на гербовой бумаге.
Андрюша говорил мерным, даже тусклым голосом, не повышая и не понижая его. Он говорил всё это как человек, которому безразлично, как относится к нему собеседник.
Аркадий Борисович почувствовал, что эта тусклость, эта безнадежная монотонность речи опасней и сильней истерических выкриков. Он взглянул на мертвенно застывшее лицо сына и испугался. Он прочел за этой неподвижной маской последнее человеческое отчаяние. У Аркадия Борисовича часто забилось сердце. Он увидел, почувствовал, что надо разбудить сына, оживить, вырвать его из душевной летаргии, что если сейчас из этих опустошенных глаз не брызнут слезы, они никогда не изменят своей мертвенной пустоты. Но как? Как это сделать? Броситься к нему? Прижать к груди? Гладить, как ребенка, по юношески непокорным волосам? Нет. Он не сумел бы этого сделать. Руки его жестки, как жестка жизнь, подчиненная строгой железной системе, и именем этой жизни, именем долга нужно действовать. Пусть сама его жизнь встанет перед глазами мятежного сына, и пусть сама защитит его правоту.